— Мама, я во сне летал! Страшно!
— Это ты растешь, сынок, спи. Это у тебя косточки растягиваются и делаются легонькие, как у птичек.
Прошло детство, вырос, кости разошлись в ширину, и уж некуда больше расти, но во сне я летаю до сих пор. То вдруг впереди оказывается бездонная пропасть, в которую падаю и просыпаюсь, а то поднимаюсь вверх с розного места, и земля уходит под ногами, и лес уходит, и холмы; становится страшно, но не от чувства полета — оттого, что внизу оказывается безжизненная, желтая пустыня, сухой песок, трясущийся, словно залежалая мука в сите.
Лет в десять, еще при матери и от ее сказок, первый раз попробовал полетать наяву: привязал к рукам сухие, шелестящие березовые веники, залез на баню, замахал и сиганул вниз. Баня у нас была невысокой, да сугроб внизу намело, а так бы, может, и взлетел: легонькие были еще косточки и безгрешной душа. Да и законы земного притяжения в то время совсем не чувствовались, или, точнее, не хотелось им подчиняться, как не хотелось подчиняться многим, ненужным, с точки зрения детства, законам.
Всю силу и неотвратимость этих законов я узнал позже, на исходе весны, когда сдавал выпускные экзамены после восьмого класса. Наконец-то впереди замаячила самостоятельная жизнь и полная независимость, которая представлялась чем-то вроде невесомости: куда хочу — туда лечу. Лететь было куда, хотя толком я еще не выбрал, в какую сторону. Все еще мечтал уйти в охотники, поехать на Алейку и жить там, однако последний побег на материк и тяжкое чувство одиночества там сильно поколебали мечту. Тогда я еще не знал слова — компромисс, однако нашел такое решение: пойти в геологию. Наслушался песен, начитался приключенческих романов Федосеева и надумал поступать после восьмого в геологоразведочный техникум. И тянула меня туда не сама геология, не страсть поиска, а лесное, таежное житье, походы, охота и скитания. Думы эти неожиданно разогрел мой одноклассник Вовка Кизик, который разузнал о техникуме и заявил, что будет поступать на геолога, потому что после окончания посылают работать в Магадан, на Лену и Чукотку и, самое главное, в экспедициях дают карабины. Карабин и все прочие ружья будоражили воображение. Мы с Вовкой добывали в библиотеке книги, рвали их пополам, чтобы читать одновременно, и читали на уроках: он начало, я конец, потом наоборот. В книгах про геологов все было таинственно и красиво, мужественные люди сражались с силами природы и побеждали. Где было тогда понять, что в приключенческих романах кроется смертельный яд — великий обман, способный задурить мозги, дать ложную подъемную силу, а потом швырнуть на землю, в реальный тяжкий труд и суровую жизнь. Потом, в экспедициях на Ангаре и Таймыре, я нагляделся на одураченных романтиков, на таких же, как сам, людей, по сути больных от переживаний и разочарования. Многие обвыкались, мирились со своим положением и становились неплохими геологами, многие искусственно разжигали в себе романтические страсти, искали их, как наркоманы ищут щепоть кокаина, многие запивали, опускались, бросали работу и уезжали. И у всех оставалась в глазах тоска и обида, словно у обманутого ребенка.
Тогда же мы с Вовкой читали романы и мерли от восторга. Большинство одноклассников собирались идти в девятый, к тому же прошел слух, будто всех восьмиклассников будут уговаривать закончить десятилетку, — нас с Кизиком не уговаривали, считали балбесами и трудными подростками: Вовку за хулиганство, меня за побеги на Алейку.
Еще зимой отец предупредил: мол, хватит дурака валять, после школы пойдешь работать. В то время он почти совсем забросил охотничий промысел, работал грузчиком в потребсоюзе, а каждую весну уезжал в Дубровскую дачу пилить дрова в казну. Видимо, отец рассчитывал, что я пойду работать с ним, и ждал себе помощника. О геологии он и слышать не хотел: нечего, говорил, тебе в геологию. Нашел работу! Там же одни шаромыжники, бичи да уголовники… Если бы отец продолжал охотничать и ездил бы на промысел на Алейку, я бы отмел все мечты и пошел бы за ним не глядя. Однако отец забросил охоту, словно оправдываясь, говорил: ружье да весло — хреновое ремесло. И прибавлял, что тайга на Алейке пустая как бубен, что все зверье либо выбили, либо оно ушло, как только заглох и обезлюдел тот край. Скорее всего, так оно и было, но я-то видел, что отца тянет туда, что самые задушевные и приятные разговоры у него — о жизни на Алейке. Трезвый он и не вспоминал, но стоило ему выпить — сразу же начинал жалеть, что переехали в Зырянку, иногда плакал пьяными слезами, грозился вернуться назад, построить себе избу на алейском бугре и жить. Однажды он пришел с работы, пыльный и белый от муки — разгружали баржу, — сел на крылечко, посидел с опущенной головой и вдруг, не умывшись, не переодеваясь, завел мотоцикл, посадил меня и поехал. Обычно он ездил аккуратно и не спеша, чем всегда гордился, тут же гнал старенький ИЖ-49 по ухабистой дороге так, что моталась голова и заносило на поворотах. Через полтора часа мы были на Алейке, сплошь заросшей высокой лебедой и полынью. Отец поставил мотоцикл, упал в траву вниз лицом и долго лежал так, не замечая изголодавшегося по человеку гнуса. Белая от муки рубаха его почему-то пропотела и взялась черной, колом стоящей хлебной коркой…
— Сходи, сынок, лодку посмотри, — попросил он, не поднимая головы. — Я ее в тальниках прятал…
Я забрался в густые тальники у переправы, прошел их вдоль и поперек и у самого берега нашел лодку. Последняя выдолбленная отцом лодка — его гордость и вершина мастерства (прогонистая, восьмиметровая, стремительная на воде, как щука) — лежала на толстом бревне обоновки, переломленная пополам, забитая глиной, илом и мусором, неживая, словно выброшенная на берег и окостеневшая рыба. Отец и поездить на ней не успел: выдолбил только, развел, просмолил, поставил мотор и в половодье пригнал на Алейку. А чтобы не унесло ее, загнал в кусты и привязал цепью за обоновочный мертвяк. Видно, думал приехать, пока не схлынет паводок, поездить, порыбачить, да не сумел. Вода спадала, и лодка все тянулась за ней, тянулась, на сколько хватило цепи…
Тогда отец не стал даже смотреть на нее. Встал из травы, торкнулся в пустую избушку, которая была когда-то нашей баней, пошарил рукой на пыльной полке, выглянул в низкое оконце.
— Пропала, значит, лодка…
— Пропала…
— Ну и хрен с ней, поехали.
И мы поехали в Зырянку. Хлебная корка с отцовой спины отшелушивалась от ветра, и всю дорогу ее крошки секли мне лицо.
Весной, когда я сдавал экзамены и собирался начать самостоятельную жизнь, отец уехал готовить дрова в Дубровскую дачу. Он уже не намекал мне, что я должен работать с ним; он сказал коротко, будто отрезал: сдашь экзамены и ко мне в лес. Я сказал, что не поеду, что теперь я сам могу выбрать, где мне быть и что делать, а в Дубровскую дачу, в этот гнилой осинник, в это болото, шагу не ступлю. После алейской материковой тайги я не признавал ни одного леса, и если уж работать в лесу, то только в настоящем. Отец разгорячился, вскипел; ему, наверное, было самому неуютно в скрипучем, дурном осиннике, тем более — одному…
— Раз так — живи как хочешь! — отрубил он. — На все четыре стороны!
Бросил он в телегу мешок с продуктами, мотопилу, колун и уехал. Я бы, может быть, и в самом деле шагу не ступил в Дубровскую дачу, но перед последним экзаменом пришла к нам тетя Нюра Березина, отцова землячка и симпатия тех времен, когда отец мой ходил еще парнем и был деревенским гармонистом. Тетя Нюра, а попросту Березиха, несколько лет назад овдовела, и отец по-свойски помогал ей каждый год с дровами. Три машины швырка или две долготьем — вот и баба с дровами на зиму. Для отца это ничего не стоило, зато сколько у Березихи-то радости было! Где ни встретит на улице — готова в ноги поклониться, сорок раз спасибо скажет, не знает, куда посадить, чем угостить; и звала всегда ласково — Троша, Трошенька… Казалось бы, вот и пара отцу: только посватайся — и пойдет не оглянется. Впрочем, так и судачили старухи, собираясь у бабы Оли, и уж будто Березиха ждет не дождется сватовства. А отец помогал ей и не сватался. И тетя Нюра за отца не собиралась…
Пришла тогда Березиха и попросила меня съездить с ней за дровами — дорогу показать и помочь нагрузить: машину ей дали на целый день. Сели мы с ней в кузов и поехали, попутно хлеба отцу прихватили. Дубровская лесная дача была километрах в пятнадцати от Зырянки; места там болотистые, перезрелый скрипучий осинник, кочки по пояс, и даже птиц-то нет, кроме воронья. Темно и сыро было в этом невеселом месте, и если есть на свете лешие с ведьмами, то наверняка только там. По крайней мере, летучих мышей на даче была прорва; чуть стемнеет, и поднимается в воздух трепещущая туча, а если заглядишься на них — ударит в лицо холодно-мерзкий ошметок, оцарапает коготками и отлетит на