вымочил.
И вытирала фартуком глаза дяди Петины, медаль вытирала и свое лицо…
Он и награды-то свои получал не как все: после войны. С той заплаканной медалью проходил года три, а потом стало так: что ни год — вызывают моего кузнеца в военкомат и вручают то медаль, то орден. Будто он когда-то в долг работал, а теперь ему возвращают тот долг, да не сразу весь — частями, по рублику. А ложка-то к обеду дорога…
Потому-то, видно, он и не любил рассказывать о войне. Так, какой-нибудь пустяковый и смешной эпизод, пришедший к слову, когда в кузне возникал хохмаческий треп. Да и вообще говорил он мало, за исключением слова, в разное время имеющего свои смыслы, — шабаш. Даже когда я просил его рассказать что-нибудь связанное с кузнечной работой: как узнать, например, когда железо «дошло» в горне и его можно варить, или почему мы все детали не закаливаем, а, наоборот, «отпускаем», чтобы мягче стали, хотя по логике закаленное железо крепче. Мой кузнец почему-то иногда даже сердился на мои расспросы.
— Глаза-то есть? Ну вот и смотри! Все же и так видно. Тебе еще расскажи да покажи… Жеваное глотать-то и дурак сможет.
Зато, бывало, на дядю Петю буквально нападало желание поговорить, и это свое состояние он называл лирическим. Он разговорился вовсю, когда мы начали оковывать саночки, те самые, на которых хотели катать детей в городском саду.
А работы с ними было много, причем мелкой и почти невидимой. Если за день я раза три-четыре брал в руки кувалду, это хорошо; все остальное время я нарезал резьбу на болтах и в гайках, шлифовал их шляпки, сверлил отверстия, а больше помогал дяде Пете что-то подержать, подать, принести. Он же от горна не отходил и молотка из рук не выпускал; выгибал какие-то вензеля, расковывал прутья, выглаживал их, словно в прокатном стане, затем нагревал, скручивал в веревку, снова расковывал, разрубал и снова расковывал, на ходу грязной рукой смахивал пот с носа, и только тогда получался узор. И если бы не следить за всеми его операциями, не соображать, что и зачем, то мой бы кузнец показался чудотворцем. Он же был обыкновенным мужиком и делал самую обыкновенную работу, разве что с усердием, какого я от него не ожидал. Он не делал чуда, от которого хотелось бы ахать и восхищаться, оно возникало само, из его работы; из тяжелого железа он делал красивое и легкое — то самое, что так любят дети.
Он возился с какой-нибудь пустяковой железячкой, вроде завитка для крепления облучка, пыхтел, щурился от дыма и жара, но рот его не закрывался. Он обычно чему-то поучал, наставлял, однако не тому, что я ждал от него. Когда в кузне начинался разговор о женщинах, мужики часто хвалили дяди Петину жену, мол-де, она всегда такая ласковая, добрая, не орет на мужика, как многие, и шутливо спрашивали: и чем это ее мой кузнец так воспитал? Если лупить, так они только на время хороши, а потом еще злее становятся, если по шерстке гладить — под каблук угодишь. Дядя Петя посмеивался половинкой лица, и глаз один у него посмеивался, но другой оставался серьезным и сосредоточенным.
— Учись, Серега, — балагурил он. — Чтобы баба всегда теплая была, ее подогревать надо, каждый день, а то и чаще. А коль остынет, — он постучал холодной железякой по наковальне, — звон один без толку. Баба-то не горн, ее быстро не вздуешь. Вот моя за войну остыла, едва отогрел. Всю войну то на лесоповал гоняли, то на сплав; то в снегу по горло, то в воде. Уж я пришел-то когда, вот уж грел так грел!
Мужики в кузне хохотали, а дядя Петя округлял глаза, рот и заговорщицки продолжал:
— А как отогрел, она и говорит: вот теперь я знаю, почему немца-то побили. Ты же ведь один экий вон, за пятнадцать мужиков работаешь. А я говорю: а я и за целую роту могу! А она — в роте сколь человек? Сто! А она мне — давай за роту, Петь!
Кузнецы смеялись еще пуще, хватаясь за животы, только Боря, похохатывая, бурчал:
— Чего ржете? От невидаль. Я вон один за двух молотобойцев пашу.
— Баба — она, конечно, железо, — продолжал мой кузнец. — Да ведь железо нагреть, оно мягкое делается. Вот ты, Серега, и куй его, пока горячо.
В железе дядя Петя разбирался…
Когда мы оковали первые санки — черные от копоти и захватанные мазутными руками, мой кузнец самолично намазал солидолом все железные части и, впрягшись, укатил их к своей жене в малярку — красить. Как там их расписывали и красили, я не видел, но только однажды утром, а на работу мы приходили на час раньше, они снова оказались возле кузни. Дядя Петя запрягал в них молодого жеребчика — выездного директорского коня, а рядом суетился конюх. В темноте я толком не смог рассмотреть, что получилось из наших санок, да и некогда было: дядя Петя велел садиться в кошеву.
— Только ты недолго, Петь, — боязливо попросил конюх. — Да шибко не гони его…
— Ладно! — весело крикнул мой кузнец, садясь на облучок. — Н-но, милый!
Жеребчик с места взял крупной рысью, полозья санок взвизгнули и запели на морозе. Мы выехали за ворота промкомбината и помчались по улице, распугивая прохожих.
— Н-но! — орал дядя Петя, хотя директорский выездной несся во весь опор, чуть ли не срываясь в галоп. — Н-но! Едрит твою в корень! Хорошо-то как! Эх, гармонь бы еще!
— Пьяные, что ли?.. — услышал я улетающий говор прохожих. — С утра-то пораньше, господи…
Мы проехали всю Зырянку по центральной улице, развернулись вокруг маслозавода и поехали обратно. Тем временем начало светать, окуржавевший, белый от инея жеребчик разохотился, разбежался и рысил теперь красиво, «играл»: ноги вздымал высоко, копытом бил крепко, а маленькую, нервную голову то вскидывал выше дуги, то бросал ее к коленям, красиво выгибая длинную шею. Санки скользили легко, и если бы не пронзительный скрип полозьев, то можно было подумать, что они несутся по воздуху.
— Эх, не гармонь бы, так колокольчик! — стонал дядя Петя. — И чего я раньше не подумал?
По дороге мы нагнали стайку ребятишек, шагающих в школу; мой кузнец натянул вожжи, скомандовал:
— Садись, братва!
Ребятишки кубарем посыпались в кошевку, и сразу стало тесно, шумно, кого-то придавили, кому-то сели на голову. Затем мы подсадили еще человека четыре, подобрали женщину с ребенком, горбатую старуху с кулем, а потом уже и вовсе никого не приглашали подвезти: прохожие, заметив санки, прыгали в них на ходу, цеплялись за спинку, лезли на запятники и юзили на пимах по укатанной дороге. Всем хватало места, все почему-то смеялись, шутили, толкались, говорили взахлеб, словно в разгар какого-нибудь праздника.
— Господи! — пришептывала старуха с кулем где-то возле моего уха. — Будто на масленке катают, господи!
И только жеребчику стало не до смеха: иней на нем постепенно растаял и заместо него появилась белая, мыльная пена.
Возле школы дядя Петя остановил санки, ребятишки с визгом посыпались в снег, вскакивали, отряхиваясь, бежали к школьному крыльцу, а сами все оглядывались на нас, что-то говорили и показывали пальцами.
— Вы чего ж, цыгане или потешные какия? — допытывалась старуха, обнимая свой куль. — Иль праздник нынче какой? Выбора, поди?
— Цыгане! — захохотал дядя Петя и запел:
Ты — цыган, я цыган,
Оба мы цыгане!
Я ворую лошадей,
Ты воруешь сани!
Мы снова выехали на центральную улицу, чуть не перевернувшись на раскате, подсадили, но потом потеряли какого-то похмельного мужика, старавшегося подтянуть дяде Пете, пронеслись в другой конец Зырянки, опять набрали полную кошеву ребятишек и поехали к школе. Прохожие останавливались, смотрели нам вслед, словно спрашивая, в честь чего это гулянье, а дядя Петя, спев одну частушку, не успокоился и пел теперь без перерыва, заменяя и гармошку, и колокольчик. Горбатая старуха, прижав меня в углу кулем, вдруг выпрямилась и тоже запела:
Я стояла у ворот,
Мил спросил — который год?