– Вот откушайте, а я пока ваши рубашки замочу. Придем – постираю, а то вы совсем замухратились.
Константин Иванович принял крынку, с удовольствием глотнул еще теплого, пахнущего коровьим дыханием молока и, воспользовавшись тем, что девушка отошла, быстро оделся.
Воскресенцы выгоняли из своих ворот застоявшихся за ночь коров, беззлобно их материли и сдавали в стадо пастуху, который, восседая на пегой кляче, монотонно пощелкивал кнутом и встречал каждую новую рогатую подопечную точным для ее характера эпитетом. Темлюков улыбнулся многообразию оттенков русского мата и, на ходу застегивая куртку, догнал Шуру. Дорожная пыль, прибитая росой, мягко пружинила под подошвами. В лесу, еще по-утреннему сумрачном, чирикали, попискивали и прищелкивали, радуясь новому дню, птицы. Шура в лесу сбавила шаг.
– Ненавижу по селу ходить, все пялются, а в лесу спешить некуда.
– Любишь лес? – спросил Темлюков и сам понял, что задал дурацкий вопрос. Смешно было бы такое спросить у сойки, белки или косули. Лес – это место, где они живут, а не любуются.
– Чего лес не любить? Он добрый. Грибы, орехи дает. Никогда зла не делает. Зло только одни люди делают. И лесу и друг другу.
Темлюков шел по лесной дороге и думал, какая она, Шура, разная: то по-деревенски груба и проста, то нежна и изысканна, словно леди. Рядом с ней покойно и просто. С художником девушка управляется как с непутевым ребенком, которого надо накормить, обстирать и не дать слишком баловаться. Константин Иванович вспомнил причину Шуриного отсутствия, еще раз обругал себя болваном и неожиданно взял девушку под руку. Шура поглядела на него долгим взглядом, но руку не убрала.
– Ты чего дрожишь? Замерзла? – спросил Темлюков, почувствовав легкую дрожь в ее руке.
– Туман еще не поднялся. От сырости немного зябну.
Темлюков хотел снять куртку и накрыть ею Шуру, но та неожиданно высвободилась и, крикнув «догоняй», побежала вперед. Константин Иванович припустил за ней. Бежалось по лесной дороге легко. Темлюков почувствовал себя сильным, молодым и каким-то новым. Пробежав с полкилометра, Шура остановилась:
– Теперь жарко. Иди за мной по тропинке.
Константин Иванович залюбовался, как ловко Шура раздвигает ветки орешника, переступает корни елок. Неожиданно лес расступился, и Темлюков оказался на берегу озерца. Прозрачная вода замерла, вобрав в себя и стволы берез и елей, и синь неба с розовой полосой восходящего солнца, и яркую зелень береговых травинок.
– Отвернись, я искупаюсь, – сказала Шура, и, пока Темлюков сообразил, что она хочет раздеться, девушка уже скинула косынку и платье и медленно пошла в воду. – Холодная, не боишься за мной?
Константин Иванович не ответил. Он стоял, смотрел и видел лесную богиню, спокойно принимающую ванну в своих владениях. Шура поплыла, не оглядываясь. Она пересекла озеро и вышла на противоположный берег. Темлюков глядел и не мог пошевелиться. Потом вдруг развернулся и побежал назад. Он спотыкался, царапал лицо ветками. Тропинка привела к дороге. Константин Иванович продолжал бежать, пока не показались заборы Воскресенского. Он, уже задыхаясь, пронесся по сельским улицам, ворвался в клуб и упал на свой спальный мат. Несколько минут лежал, тяжело дыша, затем резко встал, схватил кисти, краски и, взобравшись на козлы, принялся за фреску. Он теперь знал ее всю целиком, просвечивая внутренним зрением.
Константину Ивановичу больше не нужны были подготовительные холсты, этюды и наброски, которые он готовил. Стена перестала быть белым листом. Он видел на ней и хоровод девушек в языческих одеждах, и мерцание костра, и отблески огня на женских телах. Осталось только выявить все это, чтобы и другие могли тоже увидеть.
Шура, совершенно сбитая с толку побегом Темлюкова, с удивлением обнаружила его на лесах. Константин Иванович кивнул ей головой, словно она выходила на одну минуту в соседнюю комнату, и продолжал творить.
– Одержимый, – сказала сама себе Шура, отметав сумасшедший взгляд художника. – Точно, одержимый. Голую бабу увидел и бежать! Нормальный мужик бы обрадовался, а этот схватил кисти и вперед. Одержимый…
– Давай раствор! Быстро! – крикнул Темлюков. – Там в синем ведре. Сюда. Чего ты копаешься.
Сохнет. Быстро, мать твою.
Шура сперва опешила. Так он с ней ни разу не говорил. Но тонким бабьим чутьем поняла, что обижаться не время, надо исполнять, и подала ведро с раствором.
– Теперь тот угол намочи. Не копайся. Сохнет, мать твою! Дверь закрой. Сквозит. Сквозняк убери.
Что, оглохла? Живей.
Шура закрыла дверь. Метнулась к ведерку с водой И принялась мочить указанное место.
Темлюков с горящими глазами шел по доскам лесов, открывая фигуру за фигурой. Он уже десять часов не отходил от стены. Шура предлагала остановиться на обед, перекусить. Но Темлюков не слышал.
Он требовал то банку с краской, то ведро с купоросом, то большую мягкую щетку. Иногда Шура не понимала значения коротких приказов мастера: в такой операции она ассистировала впервые. Тогда Темлюков сам бросался за ведром, тряпкой или нужной краской. Но чем дольше шла работа, тем понятнее для девушки становился язык художника. Скоро ей стало достаточно и одного жеста. Со стороны могло показаться, что мужчина и женщина исполняют на лесах какой-то магический танец, смысл которого понятен только посвященным.
На улице давно стемнело. Отяжелевшие от молока Воскресенские коровы вернулись в свои стойла.
В сельских окошках понемногу гас свет. А Константин Иванович работал и работал. У Шуры уже стали под' нашиваться ноги, когда она в тысячный раз бежала по лесам исполнять очередную просьбу. В глазах плыли красные круги. Она держалась из последних сил.
К рассвету Темлюков закончил фреску. Он бросил кисть вниз, лег на доски лесов, свесив одну ногу, и уснул. Шура, шатаясь, добрела до школьного мата маэстро и, коснувшись его, отключилась.
В десять утра Николай Лукьянович, закончив часовое совещание своих служб, зашел в клуб и, удивившись тишине, принялся искать московского живописца. Подошел к стене и обомлел. Сквозь козлы и доски лесов светилась и мерцала огромная фреска.
Клыков нутром почувствовал, что ничего подобного он в жизни не видел. Перед ним предстало не декоративное украшение, не картина, а вихрь дикой, поющей, вольной природной жизни. Фигуры не застыли в хороводе, а двигались. От них шла энергия первобытной силы. И неизвестно откуда бралось это внутреннее свечение. Ни одной яркой краски, ни одной красивой, в понятиях Клыкова, вещи нарисовано на стене не было. Тона мягкие, даже несколько жухлые, но свет так и пробивался сквозь штукатурку. Самого костра Темлюков не нарисовал. Блики и отблески на фигурах так сильно передавали танец огня, что, казалось, и костер есть, и пламя есть, только скрыто за хороводом.
Сперва увиденное ошарашило и испугало председателя, но, постояв несколько минут, Клыков начал осознавать, что получил нечто большее, чем даже рассчитывал. Он в своем провинциальном Воскресенском владеет теперь уникальным произведением большого мастера. Произведением не областного, не республиканского и даже не союзного масштаба.
Клыков вздрогнул, когда на лесах что-то зашевелилось. Это спящий Темлюков поднял свисавшую ногу и повернулся на другой бок. Клыков глянул на школьный мат и заметил Шуру, которая так и спала, едва коснувшись головой стеганого края. Постояв еще некоторое время, Клыков на цыпочках покинул клуб и, не заходя в контору, отправился домой, он молча миновал застывшую в вопросе жену (в это время он дома никогда не бывал), прошел в свой кабинет и, открыв бар, достал бутылку армянского коньяка. Усевшись в кресло, глотнул прямо из горлышка. «Талантливо. Теперь надо ждать неприятностей», – подумал председатель и блаженно улыбнулся.
Шура проснулась первой. Голова стала такой тяжелой, что она с трудом ее приподняла. Ноги и руки ломило. Шура не понимала, то ли оттого, что проспала на голом полу, то ли от предыдущих трудов.