наслаждалась свободой, я предавалась своим ученым занятиям, и Ахмет мне в том не мешал. Мы научились жить друг с другом. Он заботился о моих удобствах и безопасности, а я делала вид, что не имею представления о его интрижках с кухарками и служанками; я трудилась под мудрым руководством мсье Дюпона и встречалась с Робером, а мой ангел-хранитель будто ослеп на оба глаза. Мне было уже двадцать три, и Ахмет, вероятно, считал, что молодой женщине нужен мужчина — тем более, такой приятный и предупредительный, как Робер. С его точки зрения Робер являлся наименьшим злом, ибо не посягал на мою руку, мое наследство и честь стать отцом аль гаиба. И в результате, сделав меня женщиной, Робер остался жив.
Через год, когда мне исполнилось двадцать четыре, мы перебрались в Москву, а спустя десять месяцев — в Петербург. Эта поездка и исследование, которое проводилось мной, были связаны с просьбами баба: он интересовался историей одной из ветвей карматов, обосновавшихся в России. На мой взгляд, карматы были людьми очень несимпатичными: полусумасшедшие фанатики, однажды укравшие священную Каабу и возвратившие камень на место лишь за выкуп, уплаченный моим предком, правителем аль-Кахиры. Словом, они мне не нравились — ни по существу, ни как предмет исследования; но к этому времени мы с Робером уже расстались, и ничто не мешало мне выполнить дедушкину просьбу.
Возможно, его интерес к карматам определялся их верностью роду Али — во всяком случае, в ранний период движения, когда карматы поддерживали исмаилитов. Еще в 1097 году их совет старейшин послал лучших воинов оберегать потомков Пророка — тех, что были моими родичами, гонимыми врагом. Их следы находили в Балхе и Исфахане, во Франции и Германии; и наконец, в записках одного наполеоновского генерала я обнаружила упоминание о русском офицере, чья мать была аваркой, и род ее назывался «карматы». Не знаю, какими тропами столетий прошли они, эти странники, сыновья аравийских пустынь, чтобы найти себе новую родину… Возможно, они были рабами крестоносцев, сбежавшими из невольничьего каравана, или купцами, что двигались вслед за монгольским воинством… Но так ли, иначе, волей Всевышнего их занесло на Кавказ, а оттуда в Россию. В Петербург, а может, и в другие районы, в Крым и Поволжье, в татарские вотчины… Россия так велика! И русские с такой непостижимой легкостью мешают кровь с любым народом!
В Москве я учила их язык, копалась в архивах и мерзла в большой холодной квартире, которую снял Ахмет. Сам он заговорил по-русски едва ли не раньше меня — у него появились приятели, аварцы, чеченцы, лезгины, относившиеся к нему с подчеркнутым уважением; все — оборотистые, торговые и не из бедных людей. Мне они не докучали и даже, как оказалось, направили мой поиск на верный след. Кто-то из них имел племянника, женатого на девушке из рода карматы; они считались благородным семейством в Дагестане, и их фамилия звучала как «Сурабовы». При всем моем скудном знании русского я поняла, что слышу искаженное «Сухраб», «рубин» на пехлеви, почтенное древнее имя — правда, скорее персидское, чем арабское. Но вопросы этимологии в тот момент меня не занимали. Важней было другое: один из Сурабовых, Муса, преподавал в Петербургском университете, был ученым-арабистом и занимался сектами «крайних» — гулат, карматов и исмаилитов. Мне стало ясно, что судьба призывает меня в Петербург.
Там я вскоре и оказалась, без сожалений покинув шумную Москву. Ахмет подыскал нам жилье и привел русоволосую красавицу служанку, по-русски — домработницу. Звали ее Валюшей, но я ее переименована в Валию. Она действительно стала мне советчицей и другом, а еще — камеристкой, горничной и поверенной девичьих тайн. Где отыскал ее Ахмет? Не знаю… Но он всегда был падок на таких женщин — крупных, статных, светловолосых, с синими глазами. Кажется, Валии он тоже нравился, к обоюдной пользе для них обоих: вскоре Ахмет стал говорить на русском лучше меня, а в речах Валии то и дело проскальзывали ласковые арабские словечки.
Что касается нашей квартиры, то была она в Графском переулке, у самой речной набережной; речка отчего-то называлась Фонтанкой и в пяти минутах ходьбы от нашего дома пересекала Невский — и там был мост. Великолепный мост, достойный, чтоб его поместили в садах Аллаха! Был он украшен четырьмя статуями — обнаженный юноша сражался с жеребцом и усмирял его, и оба они, человек и конь, были прекрасны той грозной красотой, какую бог дарует воинам. Я не могла наглядеться на них, но Ахмет, как истинный мумий, опускал глаза, плевался и шептал молитву. Нет, все-таки этим коням не было места в джанна… А жаль!
Вскоре я приступила к занятиям, и мир мой словно распался на четыре части. Одна была суровой и мрачной — история карматов, их талим и их пропахшие кровью дороги: другая — уютной и теплой: наш дом в Графском, походы с Валией по магазинам, вечерние трапезы за круглым дубовым столом под бронзовой люстрой с двенадцатью свечами. Третью часть я бы назвала дипломатической — потому что касалась она моих русских коллег по faculte histoire. Мы были еще недостаточно знакомы для искренней приязни, но все- таки не являлись чужими людьми, а в такой период холодная вежливость и дипломатический официоз спасают ситуацию. За одним-единственным исключением: я делила кабинет с молодым самоуверенным хакимом, который тут же начал искушать и соблазнять меня. Возможно, я поддалась бы соблазну и съела с хакимом Сашей «сардельку дружбы» в факультетском буфете, но Ахмет его решительно забраковал. И я согласилась; не тот был случай, чтоб ссориться с Ахметом.
Четвертое и последнее было связано с Мусой Сурабовым. Мой новый муршид обладал блестящим умом, был эрудирован и неизменно добр, как и другие мои наставники, и я не сразу догадалась, что Муса — совсем иной человек, нежели мсье Дюпон и герр Маннерхайм. Те
Словом, я была счастлива, кружась меж четырех сторон своего петербургского мироздания. Я размышляла о том, как украшу свое жилище завесами и коврами, как реставрирую древний камин и мраморную ванну; как, закончив с карматской темой, примусь изучать свой любимый Химиар (конечно, под руководством муршида Мусы!); и как, с соизволения Аллаха, выдам за Ахмата Валию. Думала я и о сотне других вещей, о туфлях и новой шубке, о петербургском балете, о бронзовом юноше на мосту, напоминавшем мне Робера, о зимних холодах, которые скоро кончатся, и даже о том, чтоб съесть с хакимом Сашей его «сардельку дружбы» (если только будет она не свиной). Но все эти мысли и раздумья вращались по-прежнему в четырех стихиях — мой дом, моя работа, мои коллеги и Сурабов, мой муршид. Четыре — число, угодное Аллаху; ведь даже мир он сотворил из четырех частей, и к ним не добавишь пятую.
К миру — пожалуй, но судьба Азиз ад-Дин Захры все же отлична от судеб мира и допускает прибавление. А раз допускает, то и будет прибавлено, хочу я того или нет. В том — джабр! Мой дар, мое предназначение! Уйти от него нельзя.
И в некий день, когда я сидела в нашем маленьком кабинетике, открылись двери, и Он вошел. Вернее, задержался на пороге, глядя на меня так, словно я была гератской розой, а Он — влюбленным соловьем.
Как Он смотрел! С какой тоской и жадностью! Лицо его окаменело, но говорили глаза, и речь их была понятной.