проблемам, ожидающих меня дома. Однако ничего не произошло, и никто ни разу не заговорил со мной о том выступлении (3). Из Парижа я поехал в Лондон, где встретился со своим другом Ломоносовым, инженером, необыкновенным человеком, страстью к науке напоминающим своего знаменитого однофамильца. Из Лондона морем я вернулся в Ленинград. Свою каюту я делил с Щербаковым, секретарем Союза писателей, человеком, обладавшим большим влиянием и властью (4). Я начал говорить с ним и не мог остановиться. Тот умолял меня наконец замолчать и дать ему поспать. Однако я был безжалостным. Париж и Лондон расковали, раскрепостили меня. Очевидно, у Щербакова сложилось впечатление о нестабильности моего душевного состояния, что в тот момент во многом соответствовало действительности'.
Пастернак не сказал прямо, что репутация слегка сумасшедшего чудака или мягче говоря, известного эксцентрика спасла его в годы большого террора. Но другие присутствующие, как потом выяснилось, именно так интерпретировали его рассказ: как речь человека, не вполне отвечающего за свои слова.
Пастернак спросил меня, знаком ли я с его прозой, прежде всего, с «Детством Люверс», на что я с удовольствием ответил положительно: ведь это была одна из моих любимых книг. 'Я чувствую по вашему ответу, – сказал поэт (абсолютно несправедливо и необоснованно, на мой взгляд), – что вы находите эту книгу надуманной, нереальной и несвязной. Пожалуйста, не отрицайте этого. Таково ваше мнение, и вы совершенно правы. Я сам стыжусь своей работы – не поэзии, разумеется, а прозы. Моя проза была написана под влиянием наиболее слабых и темных сторон символистского течения, вдохновляющего многих в те годы своим мистическим хаосом. Конечно, такие произведения как ‘Петербург' и ‘Котик Летаев' Андрея Белого гениальны – я в этом убежден. Но влияние того течения на меня было фатальным. Все, что я писал тогда, было одержимо, принудительно, надломано, искусственно и в итоге никуда не годно.
Однако сейчас я пишу что-то совсем другое: новое, светлое, гармоничное и стройное. Это будет мое последнее слово, мое самое важное обращение к миру.
Я хочу, чтобы эта работа стала главным моим наследием и посвящу ей остаток жизни'.
Не могу ручаться за полную достоверность этих слов, но смысл их я хорошо запомнил, так же как голос и интонации, с которыми они были произнесены. Работа, о которой говорил Пастернак, был «Доктор Живаго». В 1945 году писатель закончил его первые главы. Позже он попросил меня прочитать их и отвезти его сестрам в Оксфорд. Я выполнил эту просьбу, еще не зная тогда, что итогом начатой работы станет знаменитый роман.
После слов Пастернака на какое-то время воцарилась тишина. Потом поэт заговорил снова. О том, как он любит Грузию, грузинских писателей Яшвили и Табидзе, о грузинском вине и необыкновенном гостеприимстве грузин. Затем он вежливо спросил меня о ситуации на Западе и поинтересовался, знакомы мне ли мне имя Герберта Рида и его доктрина индивидуализма. Эта доктрина, объяснил он, исходит из философии морали, и прежде всего, из идеи индивидуальной свободы Канта и учения философа Германа Коена, которого он знал и глубоко уважал со времени своего студенчества в Марбурге до Первой мировой войны.
Ярый сторонник индивидуализма Блок совершенно исказил эти идеи. Читал ли я стихотворение Блока «Кант»? Знаю ли я Стефана Шиманского, который перевел несколько его собственных, Пастернака, работ? Что касается ситуации в России, ему нечего сказать. Я должен ясно представить себе, что часы в России остановились в 1928 году (хочу заметить, что Пастернак, так же как другие русские писатели никогда не произносил слов «Советский Союз»), поскольку связи с внешним миром были тогда радикально оборваны. Пастернак добавил, что в главе, посвященной ему советской энциклопедией, ни словом не упоминаются его последние произведения.
В разговор вмешалась Лидия Сейфуллина, довольно известная писательница, уже немолодая: «О себе я могу сказать то же самое. В энциклопедии обо мне сказано: ‘Сейфуллина в настоящее время переживает психологический и творческий кризис'. И эти слова остаются неизменными уже двадцать лет. Пока советскому читателю так удобно, я буду пребывать в кризисе. Мы с вами, Борис Леонидович, похожи на жителей Помпеи, сгорающих в пепле. А как мало мы знаем! Мне, например, известно, что Метерлинк и Киплинг умерли. А Уэллс, Синклер Льюис, Джойс, Бунин, Ходасевич – живы ли они еще?». По-видимому, Пастернаку такое течение разговора пришлось не по душе, он быстро сменил тему и заговорил о французской литературе. В данный момент он читал один из шедевров Пруста, посланный ему французскими друзьями-коммунистами. Он совсем не знал Сартра и Камю и очень мало Хемингуэя. «Не понимаю, почему им (Хемингуэем) восхищается Анна Андреевна», – заявил Пастернак. В итоге поэт настоятельно и тепло пригласил меня навестить его в московской квартире, куда он собирался вернуться в октябре.
Пастернак говорил великолепными закругленными фразами, и от его слов исходила необъяснимая сила. Иногда он нарушал грамматические структуры, за ясными пассажами часто следовали сумбурные и запутанные, а живые конкретные образы сменялись темными и неясными. Иной раз казалось, что понять его дальше будет совершенно невозможно, как вдруг его речь снова обретала ясность и простоту. Может, его монолог походил на процесс сочинения стихов?
Кто-то сказал, что некоторые поэты являются таковыми только тогда, когда пишут стихи, а работая над прозой, они становятся прозаиками. Другие же остаются поэтами всегда, что бы они ни писали. К последним относится Пастернак: он был поэтом во всем, даже в разговорах на мало значимые темы.
Нет, я не в состоянии выразить это на бумаге!
Только одно сравнение приходит мне на ум – Вирджиния Вульф. Судя по нашим немногим встречам, она обладала способностью заставлять твой разум мчаться из последних сил, менять привычную картину мира на представление светлое и радостное и в то же время жуткое. И опять неизбежно слово «гений».
Иногда я самому себе задаю вопрос: что же означает этот требовательный и внушительный титул? Отвечу так: однажды танцора Нижинского спросили, как ему удается так высоко прыгать. Тот не видел в этом большого достижения: 'Просто большинство людей, – сказал он, – после прыжка сразу возвращаются на землю.
А этого делать не стоит. Почему бы не задержаться в воздухе на несколько мгновений?'. Основной критерий гения, как мне кажется, это способность к чему-то, на что не способны обычные люди. Пастернак иногда говорил так, словно прыгал в высоту. Выразительность его слов и фраз не поддается описанию, его речь была буйной и динамичной, не сравнимой ни с чем. Уверен, что такие гении как Элиот, Джойс, Оден и Рассел значительно уступали Пастернаку в искусстве красноречия.
Все мои ожидания были превзойдены. Я был восхищен – как беседой, так и личностью писателя. После визита к Пастернаку я навестил Чуковского, жившего на даче по соседству. И хотя тот, обаятельный человек, прекрасный и чуткий собеседник, всячески опекал и занимал меня, я не мог не думать о другом поэте, у которого побывал накануне. В доме Чуковского я познакомился с Самуилом Маршаком, переводчиком Бернса и детским писателем. Маршака почти не коснулись политические и идеологические штормы. Возможно, благодаря прежде всего покровительству Горького, ему удалось уцелеть в страшные годы чистки.
Маршак был один из немногих литераторов, которому разрешалось встречаться с иностранцами. В этом милом и добром представителе интеллигенции, казалось, сохранилось много детского. Он с болью вспоминал террор прошедших лет и не возлагал больших надежд на будущее. Он охотно говорил об английской и шотландской литературе, которую любил и понимал, но не высказал особо интересных для меня мыслей на эту тему. У Чуковского в тот день собрался большой круг знакомых. Я спросил у одного гостя, какие авторы в России в тот момент особенно известны и популярны. Тот назвал несколько имен и среди них Льва Кассиля. Я спросил «Автор Швамбрании?». «Именно, он». «Но ведь это слабый роман, – сказал я, – я читал его несколько лет назад, он показался мне скучным и наивным, с весьма бедной фантазией. Неужели вам он нравится?» «Да, – ответил мой собеседник, – книга искренняя и написана неплохо». Но я с ним не согласился. Через несколько часов я начал прощаться. К тому времени уже стемнело, и я признался, что не очень хорошо ориентируюсь на местности.
Тогда тот самый гость предложил проводить меня на железнодорожную станцию.
Прощаясь, я сказал: «Вы были так внимательны ко мне, а я даже не знаю вашего имени». «Лев