Пастернак никогда не упрекал меня в попытке навязать ему те или иные убеждения. Он не мог простить мне другого, что его глубоко ранило и оскорбляло: а именно, что во многих отталкивающих, пугающих и противоестественных аспектах русской жизни я видел нечто интересное и даже положительное, на все смотрел глазами любопытного и иной раз восхищенного зрителя – подобно другим иностранным гостям, чьи абсурдные иллюзии чужды и иногда оскорбительны для жителей России.

Больной темой для Пастернака было предположение, что его могут обвинить в приспособленчестве, приписать факт его спасения в годы репрессий недостойной попытке примирения с партией и государством, жалкому компромиссу между собственным достоинством и борьбой за выживание. Поэт постоянно возвращался к этому вопросу, бесконечно объяснял, что совершенно не способен на такое, и что любой знающий его подтвердит это. Однажды он спросил меня, читал ли я его сборник стихов «На ранних поездах», и слышал ли разговоры о том, что эта книга является знаком его примирения с советской идеологией. Я честно ответил, что ничего такого не слышал и что нахожу подобное мнение нелепым.

Анна Ахматова, поэзию которой Пастернак высоко ценил, и с которой его связывала многолетняя дружба, рассказала мне такой эпизод. Она возвращалась в Ленинград из Ташкента, куда была эвакуирована в 1941 году. По дороге она остановилась на несколько дней в Москве и заехала в Переделкино. Вскоре после приезда она получила записку от Пастернака с сообщением, что они никак не могут увидеться: поэт лежит в постели с высокой температурой. На следующий день опять пришла записка такого же содержания. А на третий день сам Пастернак неожиданно предстал перед ней, на вид совершенно здоровый, без малейших следов недавно перенесенного недуга. Он тут же спросил, читала ли она его последнюю книгу. При этом его выражало такое страдание, что Ахматова тактично ответила: «Нет, не читала». Лицо Пастернака тут же просветлело, он явно почувствовал облегчение. Очевидно, поэт (возможно, напрасно) стыдился за те стихи, которые в итоге никогда и не были высоко оценены официальными властями, стыдился за свою вялую попытку стать гражданским поэтом – жанр для него совершенно чуждый и противоестественный.

Тогда, в 1945 году, он искренне надеялся, что Россия возродится, что война – событие не менее страшное и варварское, чем революция – сыграла, тем не менее, роль очищающей бури и является преддверием огромных катаклизмов. Такого рода исторические изменения, по мнению Пастернака, непостижимы для человеческого ума, и мы не в состоянии о них судить. О них можно лишь думать, пытаться в них разобраться, и на это иногда может потребоваться целая жизнь. Эти катаклизмы выходят за рамки понятий добра и зла, их можно принимать, отвергать, подвергать сомнению, но в итоге приходится воспринимать их, как явления природы: землетрясения, приливы и отливы. Это преобразовательные процессы, которые не подчиняются нормам морали и историческим категориям. Все ужасы и кошмары доносов, чисток, арестов и казни невинных жертв, и наконец последовавшая за этим разрушительная война были в глазах Пастернака прелюдией неизбежного и могучего расцвета духа.

Я увиделся с Пастернаком снова лишь одиннадцать лет спустя. Тогда, в 1956 году, отчуждение поэта от официальной политики страны было полным. Он сам не мог говорить об этом без содрогания. Его подругу Ольгу Ивинскую арестовали и после допросов и пыток отправили на принудительные работы. «Ваш Борис, – сказал ей министр государственной безопасности Абакумов, -ненавидит нас, не так ли?» «И это правда, – сказал мне Пастернак, – ей нечего было возразить».

Я поехал в Переделкино с Нейгаузом и сыном Нейгауза и Зинаиды Николаевны, которая уже многие годы была женой Пастернака. Нейгауз повторял снова и снова, что Пастернак – святой человек, наивный до абсурда – верил в возможность разрешения советскими властями публикации «Доктора Живаго», а между тем, этот роман мог стать причиной большой трагедии. Нейгауз утверждал, что Пастернак, величайший русский писатель, каких не было в течение десятилетий, будет истреблен, уничтожен государством, унаследовавшим методы царского режима. Чем же отличаются Россия новая и старая?

Преследование и подавление творческой личности были и остаются. Нейгауз знал от своей бывшей жены, что Пастернак решительно настроен опубликовать роман, и отговорить его невозможно. Если поэт заговорит со мной об этом, не мог бы я постараться убедить его отказаться от безумной затеи? Ведь речь идет о жизни и смерти – кто бы мог подумать: в наши дни… Я решил, что Нейгауз прав: необходимо помочь Пастернаку выйти из психологического кризиса, в который он сам себя загнал.

Тем временем мы подошли к дому поэта. Пастернак уже ждал нас в дверях.

Он горячо обнял меня и сказал, что счастлив вновь встретиться со мной после одиннадцати лет, за которые произошло много событий, в том числе далеко не радостных… Тут он прервал самого себя и спросил: «Вероятно, и вы хотите мне что-то сказать?» И тут не знаю, что на меня нашло, но я проявил чрезвычайную бестактность. 'Борис Леонидович, – произнес я, – я тоже очень рад видеть вас, но больше всего рад тому, что вы выжили (имея в виду при этом последнюю антиеврейскую сталинскую кампанию) '. Лицо поэта потемнело, его взгляд выразил неподдельный гнев. «Я знаю, что вы думаете!» – сказал он. «Что, Борис Леонидович?» «Я знаю в точности, что вы имеете в виду, – повторял он прерывающимся голосом, и это было очень страшно, – не увиливайте. Мне ваши мысли известны сейчас лучше, чем мои собственные». «Что же я думаю?» – спросил я, ужасно обеспокоенный. «Вы думаете, – я уверен в этом, – что я что-то сделал ДЛЯ НИХ». «Уверяю вас, Борис Леонидович, у меня и мыслей таких не было! И никогда ни от кого я не слышал подобного предположения, даже в виде злой шутки». В конце концов Пастернак поверил мне, хотя был глубоко задет и оскорблен. Только после моих неоднократных заверений, что во всем мире его глубоко почитают не только как поэта, но и как человека свободного и независимого, он наконец успокоился и взбодрился.

«Менее всего, – сказал он, – я похож на Гейне, возможно, я и не заслужу известности как поэт, но зато прославлюсь, как борец за свободу человечества».

Он пригласил меня в свой кабинет и там сунул мне в руки толстый конверт. «Моя книга, – сказал он, – в ней все. В ней мое последнее слово. Пожалуйста, прочтите».

Едва покинув Пастернака, я приступил к чтению. В отличие от многих читателей как в России, так и за рубежом, я нашел роман «Доктор Живаго» гениальным. Эта книга открыла для меня целую область человеческих переживаний, особый мир, хоть и населенный одним-единственным жителем. А какой язык, полный неповторимой силы и воображения! Но когда спустя несколько дней я снова встретился с Пастернаком, мне показалось трудным передать ему на словах свои впечатления, и я лишь спросил о его дальнейших планах относительно романа. Поэт рассказал мне, что отдал текст одному коммунисту из Италии, сотруднику итальянского отдела советского радио и одновременно доверенному лицу миланского издателя Фелтринелли. Последнему Пастернак и поручил все права по изданию романа в любой стране мира. Это произведение поэт называл своим завещанием, своим наиболее совершенным и достоверным творением, не идущем в сравнение с его стихами (правда, стихи, вошедшие в роман, он считал своими лучшими). Он мечтал, что книга обойдет весь мир и будет, если повторить слова Пушкина, «глаголом жечь сердца людей».

Позже, в тот же день, когда приглашенный в числе других именитых гостей прославленный Андронников развлекал общество чтением монологов, Зинаида Николаевна отвела меня в сторону и со слезами на глазах стала умолять отговорить Пастернака от попытки издать «Доктора Живаго» за границей без разрешения на то властей. Ведь ОНИ, как мне должно быть известно, на все способны, и она боялась, что жертвами могут стать ее дети. Тронутый ее отчаянием, я при первой же возможности заговорил с Пастернаком. Я сказал ему, что книгу можно переписать на микрофильм, который, заверил я поэта, будет спрятан в разных местах земного шара: в Оксфорде, Тасмании, Гаити, Вальпараисо, Ванкувере и Японии, и это настолько надежно и безопасно, что даже при взрыве ядерной бомбы текст не пострадает. Не разумно ли пойти на этот шаг и пока отказаться от публикации, учитывая позицию советских властей? Не стоит ли Пастернаку обдумать мое предложение?

Второй раз за неделю поэт по-настоящему рассердился на меня. Он сказал, что несомненно ценит мою заботу о безопасности его и его семьи (последнее он произнес слегка иронично), но что я хуже того британского дипломата, который одиннадцать лет назад пытался обратить его в коммунистическую веру. Он сам в состоянии принимать решения и нести за них ответственность. Пастернак рассказал, что говорил со своими сыновьями, и те готовы ко всем трудностям и испытаниям. Поэт попросил меня больше не поднимать этот вопрос, ведь я сам читал книгу и понимаю, как много она значит для него. Мне нечего было

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату