до этого доводить, Женя? И вообще… Ведь я не мальчик, которого бабушка за собой таскала, чтобы он жизненного опыта набирался. Набрался тогда выше крыши, а теперь весь у меня опыт другой. Нужен тебе будет такой муж, которого никуда — ни на тусовку, ни на презентацию?
— На презентацию?
Горечь прозвучала в ее голосе, но Юра не расслышал или не захотел расслышать.
— Никуда, — жестко повторил он. — Ни минуты я на все это не потрачу: и не хочу, и не могу… А если потрачу, то я буду уже не я, ты меня первая бросишь, и правильно сделаешь. И это тебе сейчас кажется, что все ерунда, от всего ты сможешь отказаться. Не сможешь, Женя! И друзьям своим не сможешь без конца объяснять, почему твой муж такой нелюдимый, куда это он поехал работать забесплатно, почему «Мерседеса» нет, и какого черта он тогда такой женщине застит белый свет! Да ты только на землю ступишь в Домодедове и сразу все это поймешь…
Женя вслушивалась в его голос, и что-то странное происходило с нею… Неодолимая, отчаянная апатия охватывала ее. Она уже не понимала, прав он или не прав, ей не хотелось возражать, вообще ничего не хотелось говорить. Она молчала и чувствовала, что только Юрина рука, которую она не выпускала все это время и которая, вопреки его словам и голосу, тихо гладила ее пальцы, — только его рука, как ниточка, удерживает ее в реальности. Она всей собою вслушивалась в эти ласковые движения и потому не понимала уже его слов.
Юра вдруг легонько сжал ее руку, положил себе на грудь.
— Не слушай ты ничего, Женя, — сказал он едва слышно. — Вот здесь послушай… Вся ты у меня здесь, не могу я без тебя…
Она не только руку, но и голову положила ему на грудь, закрыв глаза, вдохнула запах дыма, которым пропитался его свитер. Сердце его то билось тихо и нежно, то торопилось, торопилось, убегало…
— Запутался я совсем, моя родная, — шепнул он. — Все во мне к тебе тянется — и все во мне против… Я же от этого всю жизнь убегаю, Женечка. Вот как раз от этих отношений с людьми, в которые ты сейчас по уши влезешь. Когда интриги, карьера, неясности. И что ты считал хорошо, то, оказывается, уже считается плохо. Трус я просто, Женечка, а тебя мучаю, от тебя закрываюсь умными словами! Но, видно, мне уж не перемениться. Дай хоть последней нежностью выстелить твой уходящий шаг…
Она уже не слышала его последних слов — чужих, но таких, которые могли быть его словами. Она понимала неотвратимость всего, что он сказал, и, забыв обо всем, как в омут бросаясь, отдалась его последней нежности, и страсти, и любви, и разлуке…
Глава 11
Слова о собственной трусости вырвались у него от отчаяния. Но он понимал, что почти прав. Ну, может быть, не совсем трусостью называется чувство, которое вело его по жизни, позволяя, как подводные камни, обходить все, что он обозначал словами: «Не хочу». Может быть, это было просто нежеланием насиловать свою душу.
Но сейчас, когда вся его душа рвалась только к Жене, Юре казалось, что трусость — самое точное слово, потому он его и произнес.
Он знал, что не притворяется, не рисуется, не старается выглядеть лучше, чем есть. Он действительно не хотел, и просто не мог, принимать участие в той жизни, которой, как он уже понял, Женя жила все время, пока не побежала по льдине темная водянистая трещина…
Он еще мальчишкой это понял, во время одного из множества светских вечеров, на которые брала его с собой бабушка Миля.
— Зачем мы туда идем? — спросил Юра, глядя, как бабушка с особенной тщательностью закалывает свои роскошные гнедые волосы каким-то необыкновенным медным гребнем с крупными камнями. — Ты же не любишь Людмилу Васильевну. И почему ты хочешь, чтобы я с тобой пошел?
Ему недавно исполнилось пятнадцать лет, а выглядел он взрослее, изящнее, чем выглядит подросток, хотя и был невысок ростом. И ему ужасно не хотелось идти «на раут» к женщине, которую бабушка Миля не называла иначе, как стукачкой и стервой, и в доме которой царила чопорная скука.
Была и еще одна причина, но о ней Юра ни за что не стал бы рассказывать бабушке. Людмиле Васильевне было лет сорок, но лицо у нее было холеное, без единой морщины, и фигура стройная, и ходила она, плавно покачивая бедрами. И всегда смотрела на него таким взглядом, каким сорокалетние женщины не смотрят на пятнадцатилетних мальчиков. Юре одновременно сладко и противно становилось от этого взгляда, а ночью он мучился, уже и вовсе не понимая, сладко ему теперь или противно…
— Ох, Юрочка, — вздохнула бабушка, — идем мы туда потому, что я слабый и грешный человек. И мне, человеку слабому и грешному, очень хочется поехать в Австралию, где я еще ни разу не была. А для того чтобы поехать мне в Австралию, надо было бы сделать множество всяких гадостей, о которых я тебе, мальчику моему милому, говорить даже не хочу. И делать их тем более не хочу. Поэтому мне надо пойти к чертовой Люське Кирилловой, у которой сегодня будут все, от кого зависит Австралия, понимаешь? А иначе я этих нужных людей никогда не увижу в искомой непринужденной обстановке. Иначе они мне такую непринужденную обстановку предложат, после которой и Австралии не захочешь… — Она наконец вдела в волосы гребень и тут же закурила свою любимую «Шипку». — Так что, Юрочка, придется мне пойти к Люське и там со всеми переговорить. Потому что, мальчик мой, в жизни редко приходится выбирать между хорошим и прекрасным, и даже редко между плохим и хорошим. А чаще всего — между плохим и отвратительным. Вот я и выбираю плохое. А тебя с собой тащу, чтобы ты это увидел и понял сейчас, пока во все это еще не втянут. И посмотрел бы, как надо себя вести с людьми, от которых ты зависишь, и где проходит граница допустимого. Потому что это, маленький мой, такое нелегкое дело, которое многих насмерть сломало… А кроме того, Юрочка, — улыбнулась она, и глаза ее сразу вспыхнули синими искрами, — мне легче будет, если я твое лицо буду видеть среди этих рож. Так что уж помоги мне, пожалуйста, выдержать этот приятный вечерок!
Он вздохнул тогда, кивнул и подумал: не знаю, может, я чему-нибудь и научусь, о чем она говорит, может, и научусь различать плохое и отвратительное, — но уж точно не буду жить так, чтобы мне это пригодилось…
Он не то чтобы цель такую перед собою поставил. Юра вообще не любил ставить перед собою цели, чтобы потом, ничего кругом себя не видя, их достигать. Но он всю жизнь инстинктивно уходил от ситуаций, из которых надо было бы выпутываться, балансируя на этой самой грани допустимого, которую он с бабушкиной помощью и в самом деле почувствовал в детстве.
Даже прямая опасность была для него проще, чем это… Юре легче было оперировать под бомбежкой, чем вникать во множество бессмысленных подробностей, опутывающих обыденную жизнь. Кто-то кому-то что-то сказал, тот передал другому, другой нашептал начальнику, начальник подумал, будто ты хочешь втихаря, и вот теперь надо пойти, посидеть как люди за бутылочкой, объяснить, ничего страшного, потерпишь, не дерьмо кушать, а то ты ж сам понимаешь… Да пошло бы оно все! Жизнь-то одна, и смерть одна, и грань между жизнью и смертью он видит каждый день.
Юра никогда не думал, что в его работе, которая требовала всех сил и всего времени, может возникнуть ситуация, из которой не будет прямого выхода. А когда это все-таки случилось, то он понял, что совершенно беспомощен, что не далась ему бабушкина наука.
И, как назло, все это произошло вскоре после расставания с Соной, когда нервы его и так были на пределе.
Если бы можно было, он совсем переселился бы в Склиф. Только здесь, за работой, Юра переставал думать обо всем, что произошло: вспоминать, как она уходила, и сразу — все остальное, но словно в обратном направлении крутя кинопленку…
Да и вообще, действительность мало давала поводов для оптимизма. Дело было даже не в том, что жизнь стала тяжелая, что зарплата врача, и раньше небольшая, теперь сделалась просто мизерной. Все это мало его пугало, может быть, потому что он находился в выгодном положении: дети-то по лавкам не плачут.