переменилось и расположилось правильным образом.
Она села в машину, и они поехали улицами Парижа посреди летнего вечера, и ей хотелось, чтобы эти улицы, езда и вечерний свет продолжались вечно.
Он остановил машину у собора на Монпарнасе и обернулся, чтобы посмотреть на нее. Это был прямой взгляд, и ей сразу захотелось спрятаться, убежать куда-нибудь. Однако от людей можно было спрятаться и другими, более действенными способами; она выучилась им с тех пор, как уехала из Оранджберга. Она подумала о женщине в поезде, о других людях, которые ей встретились с тех пор. и о тех историях, которые она им рассказала. Она не принимала никаких решений; просто не нужно было, чтобы он знал, кто она такая, и чтобы об этом знал кто-либо вообще – пусть ее знают как женщину, которой она хотела стать, которую она собиралась, выдумать. Не Элен Крейг – Элен Крейг она навсегда оставила позади.
– Знаете, вы не сказали мне, как вас зовут, – сказал он, бережно ведя ее за собой в переполненном ресторане.
– Элен Хартлэнд, – ответила она.
И после этого все стало очень сложным.
Ее зовут Элен Хартлэнд, сказала она. Ей восемнадцать лет, она англичанка. Это имя, имя ее семьи, совпадает с названием деревни, поблизости от которой они жили в Девоне. Это недалеко от побережья, дом смотрит на море, и при нем замечательный сад. Он любит сады?
Ее отец был летчиком, героем английских военно-воздушных сил, погиб в последние месяцы войны. Ее мать, Вайолет Хартлэнд, была писательницей, вполне известной в Англии, хотя романы, которые она писала, теперь вышли из моды. Она жила одна с матерью, которая умерла, когда ей было шестнадцать. С тех пор она жила у сестры матери. Неделю назад она уехала из Англии и, повинуясь порыву, приехала в Париж. Сейчас она работает в одном кафе на Бульварах, живет неподалеку от кафе вместе с одной француженкой, которая работает там же. Нет, она еще не решила, сколько она здесь пробудет.
Все это она рассказала ему за ужином, спокойным, ровным голосом отвечая на каждый его вопрос, осторожно и обдуманно, явно не обращая никакого внимания на передвижения разных знаменитых и модных людей вокруг их стола.
К тому времени они уже говорили по-английски, и ее голос завораживал Эдуарда. Он всегда очень чутко различал акценты; годы, проведенные в Англии во время войны, и его наезды туда в послевоенное время выработали в нем способность определять, откуда родом тот или иной англичанин или англичанка, с такой же точностью, как если бы это был француз. Он знал, что в его собственном выговоре – когда он переходил на английский – вряд ли можно угадать что-нибудь иностранное. В его речи чувствовались следы оксфордской медлительности, а также протяжности, привитой ему Глендиннингом в старших классах перед войной. По произношению этой девушки он не мог судить ни о чем.
У нее была необычная четкость и безупречность дикции – обычно такую безупречность можно встретить у тех, для кого английский – второй язык. Никаких примет местных влияний, при этом образованность, гармоничность, некоторая старомодность и поразительное отсутствие принадлежности к какому-нибудь классу. Он ничего не мог сказать о ее выговоре на основании акцента, фразеологии или сленга, и он ничего не мог сказать о ней самой.
Для человека столь юного она была удивительно сдержанна. Но это не было попыткой произвести впечатление или даже понравиться. Она не кокетничала, не притворялась, что ей интересно, если это было не так. Она просто сидела, хладнокровная, в коконе своей безукоризненной красоты, и, может быть, не замечала, а может быть, была равнодушна к тому, что каждый мужчина в ресторане от двадцати до шестидесяти лет смотрел в ее сторону с того момента, как она появилась в зале.
Она выпила два бокала вина, от третьего отказалась. Когда официант обратился к Эдуарду, назвав его титул, она взглянула на него своим спокойным взглядом серо-голубых глаз – и ничего больше. Может, она слышала о нем, может, нет, ему было трудно судить об этом.
Когда они закончили есть и пили кофе, она поставила чашку и посмотрела на него.
– Это очень знаменитое место, не так ли?
– Очень, – улыбнулся Эдуард. – В двадцатые и начале тридцатых годов это было излюбленное место писателей и художников. Пикассо, Гертруда Стайн, Хемингуэй, Скотт Фицджеральд, Форд Мэдокс Форд… Это и еще «Куполь» – они по-прежнему остро соперничают. Только теперь… – Он замолчал, поглядывая на шумную компанию в углу. – Теперь они состязаются за внимание кинозвезд, певцов и манекенщиц. Писатели ходят в другие места – кафе на бульваре Сен-Жермен, в частности. Там бывают, например, Сартр и Симона де Бовуар…
– Я рада, что вы привели меня сюда. Спасибо.
Она откинулась в кресле и внимательно оглядела огромный зеркальный зал, официантов в длинных белых фартуках, великолепную толпу. Мужчина за соседним столиком, глядя на нее, поднял с улыбкой рюмку, но она ответила ему ледяным взглядом. Эдуард наклонился вперед.
– Вы здесь раньше не бывали?
– О нет. Но я хотела бы побольше узнать о таких местах.
Она сказала это с абсолютной серьезностью. Брови Эдуарда приподнялись.
– Вы хотите
– Ну разумеется. И другие места тоже. И все прочее. Много разного.
Она подняла руку и начала считать на своих тонких пальцах, по ее губам бродила слабая улыбка.
– О кафе и ресторанах. О еде. О вине. О платьях – красивых платьях, как на той вон женщине. О живописи, архитектуре, книгах. О машинах. Домах. Мебели. Украшениях. Обо всем этом. – Она подняла свои чистые глаза и прямо взглянула ему в лицо. – Наверное, вам это трудно понять… – Она замолкла. – Вы когда-нибудь были голодны – по-настоящему голодны?
– Очень голоден, думаю, да – раз или два.
– Я чувствую голод по этим вещам. По всему этому. Я хочу знать о них. Понимать их. Я… в общем, я выросла в очень маленьком местечке.
– И поэтому вы приехали в Париж?
Эдуард посмотрел на нее с любопытством, потому что в ее голосе впервые послышались чувства. Словно тоже заметив это и тут же раскаявшись, она бегло улыбнулась.
– Это одна из причин. И я прикладываю очень много сил. Знаете, чем я занимаюсь каждое утро перед работой и каждый вечер после конца рабочего дня?
– Расскажите мне.
– Я хожу по Парижу и смотрю. На рынки. Галереи. Дома. Церкви. И магазины, разумеется. В самые знаменитые мне ходить затруднительно, потому что я не так одета, но я смотрю на витрины. Разглядываю платья, шляпки и перчатки, и туфли, и чулки. Смотрю на сумочки и шелковое белье. Я уже была в «Вюиттоне», «Гермесе» и «Гуччи», а вчера я побывала около магазинов «Шанель», «Живанши» и «Диор» – их я оставила напоследок. Снаружи, конечно, никаких платьев не видно, для этого надо войти внутрь, поэтому я ограничилась знакомством с фирменными знаками. – Она смущенно улыбнулась.
– Понятно. – Эдуард, растрогавшись и развеселившись, заколебался. – И что вам больше всего понравилось из того, что вы видели?
– Это трудно сказать, – нахмурилась она. – Сначала все казалось безупречным. Потом я начала различать, чту мне не нравится – вещи с инициалами, вещи, в которых слишком много золота, вещи… те, что слишком крикливы. А больше всего – да, больше всего мне понравилась пара перчаток.
– Пара перчаток?
– Они были очень красивые. – Она слегка покраснела, – В «Гермесе». Очень простые, мягчайшие, серые. Облегающие запястье. У них здесь три складочки, – и она указала место на тыльной стороне ладони. – И у них маленький плоский простроченный бантик вот здесь, на границе запястья. Они были такие красивые.
Я люблю красивые перчатки. И моя мать любила. Ей бы иметь их сотни…
– Понимаю. – Эдуард взглянул на нее со всей серьезностью. Ее серо-голубые глаза встретили его взгляд с вызовом, словно она приглашала его сказать что-нибудь издевательское. Он опустил взгляд на белую льняную скатерть.