позволю себе заметить, что он не занимался религиозной пропагандой, а делал самое трудное, что выпадает на долю учителя…
— Интересно знать, что же вы считаете самым трудным в нашей работе? — запальчиво спросила Вихоть, и меня охватила тоска от бессмысленности нашего разговора, его бесплодности и безнадежности. Нельзя словами раскрасить пепельно-серый мир дальтоника.
— Я, наверное, не смогу вам этого объяснить, но сказать вам о том, чем занимался целую жизнь Коростылев, я обязан. Несколько десятилетий подряд он множеству детишек мягко и настойчиво прививал мысль, ощущение, мировоззрение, что класс, школа, город, страна, мир — огромная семья этого маленького человека и все нуждаются в его помощи и участии. Он приучал нас к мысли, что наша история — это не хронологическая таблица в конце потрепанного учебника, а наша родословная, живое предание о нашем общем вчера, без которого не может быть завтра. Он объяснил, растолковал, уговорил нас всех, заставил поверить, что литература — это не образ Базарова или третий сон Веры Павловны, а мироощущение народа, его ищущая, страдающая и ликующая душа, выкрикнутая в вечность… А-а! — махнул я рукой с досадой.
— Что там говорить сейчас!..
— Действительно, что вам со мной говорить! Где уж нам понять вас, столичных! — обиженно проржала Вихоть, — но я, между прочим, на разговор с вами не набивалась…
— Это правда, — согласился я. Впереди замаячил перекресток, и мне стало любопытно, куда она повернет — налево или направо? — Вы действительно на разговор со мной не набивались. Мне даже показалось, что вы избегаете разговора со мной.
— Это почему еще? — вскинулась она и, убыстрив шаг, не дожидаясь моего ответа, свернула за угол направо. — Чего это мне избегать разговора с вами?
Это занятно. Интересно, что она пошла направо. Она ведь сказала, что идет не домой.
— Вы избегаете со мной серьезного разговора о том, что могло произойти в школе…
— А, что должно было — произойти в школе? Слава богу, в моей школе все в порядке! — Она говорила с нажимом: В МОЕЙ ШКОЛЕ… ВСЕ… В ПОРЯДКЕ…
— Сомневаюсь…
— А мне безразлично, сомневаетесь вы или нет! К школе это не может иметь отношения… И, конечно, мне не нужно, чтобы вы без серьезных оснований тормошили всех, допрашивали
— переспрашивали… Всю школу перебулгачите, а результатов будет нуль…
— А у меня есть серьезные основания, — сказал я уверенно.
— По крайней мере два…
— Даже целых два! Мне не расскажете, конечно?
— Обязательно расскажу. Первое — вся жизнь Коростылева была замкнута на школу. У него не было в привычном смысле личной жизни вне школы, бытовые проблемы его не интересовали. Поэтому, скорее всего, телеграмма была инициирована какими-то событиями в школе, о которых я обязательно узнаю. В этом я вас уверяю…
— На здоровье! Тем более, что в информаторах нужды на будет, а второе?
Нам оставалось пройти два квартала, и упремся в Комендантскую улицу. Там, где я ее увидел. Только мы должны были выйти на полкилометра раньше того места, где я оставил машину с Барсом.
— Второе? — не слеша переспросил я. — Второе основание из области ощущений. Бездоказательных, непроверяемых. Впечатления и предчувствия…
— Какие же именно у вас ощущения и впечатления? — недовольно мотнула она головой, которой сильно не хватало дуги и удил.
— Мне показалось, что вы не чрезмерно огорчены смертью своего коллеги…
Она задохнулась от ярости, только рот широко открывала, как вынырнувший из глубины пловец.
— Ну… ну… ну… это, знаете ли… дерзость… нахальство…
— Ощущение не может быть дерзостью или нахальством. Мне так показалось, — пожал я плечами. — Впечатление у меня такое сложилось.
— Наглость — то, что вы мне говорите о своих дурацких впечатлениях! Ощущение у него! что ж мне — рядом в могилу ложиться? Так я ему не жена! Я в отличие от некоторых не какой-то там Янус двуличный, а скорблю со всеми, как полагается…
Скорбит со всеми, как полагается, а ведь наверняка когда-то Кольяныч ей говорил, что Янус не двуличный, а просто смотрит он своими двумя лицами — печальным и радостным, в прошлое и будущее, скорбит и надеется. Да, забыла она в суматохе жизни, много дел должно быть у такого энергичного завуча. Скорбя как полагается, вышли мы на Комендантскую улицу, и она отрезала:
— Все, до свидания — вот мой дом, я пришла, — и показала рукой на трехэтажное кирпичное сооружение на противоположном углу.
— До свидания, Екатерина Сергеевна. Я вас еще обязательно навещу, — уверенно пообещал я.
Она пошла через дорогу, бросив мне через плечо неопределенное:
— Это уж как там получится…
Впереди по улице еле просматривался в наступившей темноте мой автомобильчик. Я медленно направился к нему, на ходу обдумывая странный маршрут нашей прогулки. Вихоть шла к кому-то — на свидание или в дом, но, встретив меня, передумала и, описав большой круг, вернулась к себе. Ах, как мне хотелось знать, к кому она собиралась в гости! К подруге? Портнихе? Сослуживице? Родственнице?
Во всяком случае, к кому бы Вихоть ни шла, она явно не хотела, чтобы я знал об этой встрече.
Я открыл дверцу машины, и Барс коротко, радостно взвыл — он тосковал в этой железной скорлупе, в отчаянии и безнадежности дожидаясь меня. Он толкался носом мне в затылок, в ухо, тонко, горлово подвизгивал, будто хотел мне сказать, что-то очень важное, и мука немоты судорожно скручивала его мускулистое, поджарое тулово.
— Терпи, брат, — сказал я ему. — Терпи. Такая у нас с тобой работа — терпение, ожидание, внимание…
Вслушиваясь в мой голос, он успокоился, примостился тихо на заднем сиденье, только уши по- прежнему стояли дыбком.
— Поехали теперь к Наде..
Ночи, настоящей тьмы в начале лета здесь не бывает. Когда я подъехал к дому, на востоке уже лежала сочная мгла, налитая густой синевой, а на другой стороне горизонта еще рдели остатки заката, и небесный купол там не доставал до земли, размытый желто — красными бликами исчезнувшего за лесом солнца. И от этого казалось, будто ночь сама источает этот недостоверный перламутрово-серый свет.
Напротив дома Кольяныча стояла у калитки женщина. Наверное, я бы и не заметил ее силуэт, еле просматривавшийся в дымных сумерках, но она шагнула мне навстречу:
— Вечер добрый… Я Дуся Воронцова… Дуся сегодня уже дважды привечала меня и все-таки снова назвала себя, потому, что привыкла за целую жизнь, что люди, едва познакомившись с ней, тотчас забывают ее невыразительное доброе лицо с мелкими чертами, словно размытыми многолетними огорчениями, тяготами и бабьими слезами.
— Здравствуйте, Евдокия Романовна, я рад вас видеть…
— Ой, как хорошо! — И заторопилась, быстро заговорила, словно спешила сказать, успеть передать, пока я снова не забыл ее: — Надя не ложится спать, она вас дожидается. Она мне сказала: «Обязательно Станислав Павлович к нам зайдет». Надюшка у меня такая в слове твердая! И другим всем верит…
Почему-то я знал, что Надя будет ждать меня. Я был уверен, что она захочет узнать хотя бы о первых моих шагах в розыске. Да и мне очень хотелось поговорить с ней. Она может мне объяснить многое. Подумал об этом — и сразу же поймал себя на том, что мне охота поговорить с ней не только о случившемся. Мне хотелось поговорить с Надей.
Дуся, еле различимая в темноте, неуверенная, незапоминающаяся, встревоженная моим молчанием, засуетилась, просительно сказала:
— Идемте, а? Сейчас еще не поздно, ничего, мы и чай сделали, и пирог я успела спечь. Заходите, Надя вам будет рада. — И, боясь, что я откажусь, быстро пошла через дорогу к своему дому.
Надя за столом читала книгу. Зеленый югославский абажур окрасил комнату в призрачные тона, в