Лицо ее тоже изменилось. Вокруг опустившихся губ и запавших тусклых глаз выступили темные, желтые, расплывчатые пятна. Двигалась она тяжело, запрокинув голову. Она уже не сидела с нами за столом во время еды, она питалась одним молоком и коньяком, охлажденным на льду. Отец пообедал со мной раз или два, потом приказал, чтобы мне накрывали в моей комнате. Сам он сидел за обедом рядом с женой и поил ее с ложечки. Как-то я с горечью подслушал любовный шепот, но звон кусочков льда в ведерке, в котором студили коньяк, мгновенно наполнил меня жалостью, еще более острой, чем зависть.
Нежность отца ко мне целиком перешла на мать. Зато меня баловали многие другие — красивая горничная, мой друг и даже мой ученик, у которого мне стыдно было ни за что брать столько денег, не считая всяких подарков. Ягелло успевал плохо. Я не очень любил его. Я любил только моего отца, больше никого.
2
В конце летнего семестра семья моего ученика предложила мне поехать с ними в их именье в Восточной Галиции. Отец Ягелло, еще моложавый кавалерийский полковник, с некоторым трудом изъяснявшийся по-немецки, сулил мне золотые горы: уроки верховой езды, общество своей дочери, кур, землянику и сливки ежедневно. Мне казалось, что матери будет даже приятно, если я на некоторое время уеду. В редкие хорошие минуты, в перерыве между тошнотами, она жалела меня и гладила по голове. Маме приходилось тянуться вверх, так как я уже перерос ее. «Бедный мальчик, говорила она, даже косточек нет!» Эти косточки произошли от одного глупого замечания, которое я сделал, когда был еще совсем маленьким мальчиком. Она рассказала мне, что бывают ужасно бедные дети. «Как бедные?» — спросил я. «Очень бедные», — ответила она. «У них ничего нет?» — спросил я. «Ничего». — «И вишен нет?» Вишни только- только начали поспевать, и мне дали несколько ягод, штук десять. «Нет, и вишен нет». — «И вишневых косточек тоже?» В ответ она рассмеялась, но слова эти запомнились.
Отец не считал, что мое положение заслуживает особого сострадания.
— Мальчик останется с нами, — сказал он матери, когда зашла речь о поездке. Ко мне прямо он не обращался. — Что скажут люди, если мы позволим ему жить на чужих хлебах?
Мать, внезапно бледнея, заметила, что в этом нет ничего зазорного; я поеду не как бедный студент, который кормится за счет богатых благодетелей, а как гость, который едет с полковником в его имение и будет учиться там верховой езде.
— Да, ты думаешь? — возразил отец. — Значит, ездить верхом? Ты так думаешь? Но ведь он получает плату. И, принимая приглашение, будет пользоваться столом и квартирой. Но, разумеется, он и не думает принять это приглашение, не правда ли, сын мой?
Он обратился прямо ко мне, и это показалось мне знаком примирения, которого я так жаждал. Я молча посмотрел на него. Мы помирились.
Спустя недели две или три нам выдали аттестаты за год. Аттестат моего друга был третьим по счету, у меня было несколько отличных отметок, несколько посредственных, но, в общем, аттестат был вполне удовлетворительный. В отсутствие отца я положил аттестат на его письменный стол.
На другой день он поблагодарил меня, но заметил, что ему неприятно, когда я без спроса вхожу к нему в кабинет. Покраснев и чуть не плача, я обещал не делать этого больше.
— Я не собираюсь контролировать тебя, — сказал он, увидев, конечно, мое замешательство. — Ты уже должен сам отвечать за себя. Значит, завтра вы с мамой поедете в Пушберг.
Так назывался городок в Тироле, где у матери было маленькое именье. Тамошний бургомистр был отцом нашей преданной красавицы, которую называли Валли, когда мать бывала ею довольна, и сурово величали Вальпургией, когда она разбивала тарелку.
Мы уехали. Я дрожал от страха и беспокойства за бедную мать. Она очень ослабела, и я боялся, что ей придется мучиться всю дорогу, продолжавшуюся двенадцать часов. Но, к нашей с Валли великой радости, тошнота исчезла, как только мать вошла в вагон, и не возобновлялась ни разу в течение полутора месяцев, которые мы прожили в Пушберге.
Эти недели — одни из самых чудесных в моей жизни. Вместе с моим отцом и в сопровождении отца Валли, опытного горного проводника, я совершил первое восхождение на Альпы. Мы перевалили через горные кряжи, доступные даже новичку, и, связанные веревкой, — отец впереди, я в середине, а бургомистр позади, — переправились через несколько ледниковых трещин. Красоту природы я тогда еще не понимал. Зато я испытывал наслаждения совсем другого рода. Примерно в двух часах ходьбы от нас, глубоко в ущелье, находилось маленькое горное озеро, вода в нем была холодная, как лед, но в то необычайно жаркое лето в нем можно было купаться. За все шесть недель выпало два дождливых дня, и то в конце лета, помнится, в начале сентября. Мне ничего не стоило на велосипеде старшего брата Валли вихрем скатиться с горы к озеру, быстро раздеться, повесить мокрую от пота одежду на такое же мокрое седло моего велосипеда (ах, если бы он был моим!) и броситься в воду, где уже плавали другие мальчики. Веревкой на воде была отмечена граница для тех, кто не умел плавать. Я ложился на воду, греб легонько руками и ногами, стараясь дышать пореже, чтоб не устать, и так, ни у кого не учась, хотя и потратив лишние силы, я начал плавать. Первый раз я проплавал минут десять, все время вдоль берега, в тени крутых, синеватых, поросших нежным мхом скал, которые начинались сразу же у песчаного солнечного плоского пляжа и тянулись по всему южному берегу продолговатого озера.
В конце августа, а может быть, в начале сентября, местный патер, который был дружен с моим отцом, рассказал ему, как о славном подвиге, что я уже проплываю вдоль всего маленького озера. Но отцу это не понравилось.
Обмахиваясь поношенной соломенной шляпой, посеревшей от многолетнего употребления в дождь и ветер, он подозвал меня к себе. Лицо его и теперь еще было бледным и застывшим. Надвигалась гроза, горы подступили необычайно близко, снеговые поля, покрытые старым затвердевшим снегом и льдом, ярко сверкали под густой тучей, через которую из последних сил пробивалось солнце. Жужжали насекомые. Внезапно они смолкли, смолкли и птицы, дворовая собака разинула пасть и громко зевнула, солнце скрылось, и из низин поднялся густой туман. Но дождя все еще не было.
Отец притянул меня к себе, поставил между колен, как ставил обычно при осмотре больных детей, и, приблизившись ко мне вплотную, стал говорить тихим голосом, тихим, вероятно, потому, что боялся разбудить мать. В последнее время она очень отяжелела, почти не двигалась, много плакала и совершенно изменилась внешне.
Он упрекнул меня за то, что я неосторожно плаваю, и заметил, что «славной женщине там», — за цветочными шпалерами у окна, под глубоко нависшей швейцарской крышей, обнесенной тяжелым каменным карнизом, — нужно избегать всяких волнений. Потом он заговорил о другом. Сначала я слушал невнимательно, меня сковывала его близость, прикосновение колен, которые только слегка сжимали меня, большого, сильного мальчика, но из которых никак нельзя было высвободиться. Да и зачем стал бы я высвобождаться? Я был на верху блаженства оттого, что он позвал меня, я понимал его беспокойство о матери, которая сейчас, спустя пятнадцать лет, снова ждала ребенка.
Мой отказ от плаванья, от прогулок в Альпы, от езды на велосипеде (мчаться вихрем) нельзя было назвать жертвой. И он очень безразлично отнесся к моему обещанию. Но по тому, как он еще крепче притянул меня коленями и еще настойчивее вперил в меня свои светлые, зеленовато-голубые глаза, я почувствовал, что у него что-то на сердце. Но он не решался сказать, что именно. Мало-помалу я начал понимать…
Вдруг пошел дождь.
Дождь шел сильней и сильней, в желобах зажурчало, и вода забарабанила по бочке, которая стояла возле правого угла дома. Нам пришлось прервать беседу. Он вздохнул и снова взглянул на часы, но просто от смущения — здесь его время не имело особой цены. Кроме экскурсий в горы, он тратил его только на беседы с крестьянами да на стрельбу в тире по воскресеньям. Ходили слухи, что его собираются сделать почетным гражданином городка. Но оказание этой чести было чревато, по-видимому, большими расходами для отца. В общинном совете, как я узнал через верную Валли, образовались даже две партии. Первая,