зависти, как объяснил мне однажды. Я вообще не понимал еще, что можно чему бы то ни было завидовать. Потом, в трудное для нас время, он сблизился со мной. Но настоящая наша дружба началась только этим летом. Ему не нужно было опечатывать свою историю философии, как мне мой учебник по душевным болезням. Перикл находил время и для занятий, и для чтения и нашел бы его еще для тысячи других дел. Он действительно прозрел, и при этом без моей помощи, но эта зрячесть не принесла ему счастья. Во время наших совместных прогулок он знакомил меня с древнейшими греками, философами до Сократа, — о них он тогда уже начал писать очень интересную работу, в которой сочетались математические проблемы — мистика чисел, с проблемами логики — с теорией познания. И все-таки под конец прогулок, — хотя я был младше его, совершенно неискушен, охвачен внутренним беспокойством и истерзан различными страстями, — мне приходилось успокаивать его, спасать из бездны отчаяния, удерживать от осуществления самых чудовищных планов.
Другие мои товарищи тоже носились с проектами, от которых волосы становились дыбом. Одержимые манией величия, свойственной этому возрасту, они бредили преступлениями, фантастическими путешествиями и самоубийством. Но он не был опьянен своими пятнадцатью годами. В нем говорило трезвое беспристрастие и злосчастный гений, который все постигал и ни на чем не мог остановиться. В этом году на троицу мы оба впервые причащались. Накануне праздника он явился в своем будничном платье. На другой день мы встретились. Он нетерпеливо посматривал на часы, под мышкой у него были книги; я разъяснил ему, что не принято приобщаться святых тайн, держа в руках связку книг, и он оставил их в ближайшем кафе.
Мне насилу удалось уговорить его не завтракать в кафе перед причастием. Он только пожимал плечами. Но он никогда не задевал моей веры. Я тоже уважал его неверие, я даже вида не подавал, что оно огорчает меня.
Да и как я мог не огорчаться? Его огромная одаренность, несомненно, приносила ему скорее несчастье. Она терзала его днем и ночью и не давала наслаждаться жизнью. А ко всему, он утратил и христианскую веру, и с ней надежду на загробную» жизнь, в которой я и усомниться-то даже не смел. Перикл смотрел на все очень трезво. После причастия, когда у меня, как у большинства товарищей, стояли еще слезы в глазах, он взял в кафе свои книги и предложил провести с ним время до обеда — ему хотелось прочесть мне одно место из истории философии. Я торопился. Последнее время моя мать хворала. Ее без конца мучили рвоты. Она, очевидно, стыдилась их и старалась подавить, но, к сожалению, ей это не удавалось.
Она нервничала и часто звала меня, но когда я являлся, отрываясь от полюбившихся мне уроков, мать отсылала меня обратно, потому что новый приступ рвоты заставлял ее корчиться от отвращения, стыда и, вероятно, боли.
Часто она обеими руками закрывала лицо. Я тихо стоял рядом, гладил ее руки, и она не отнимала их. Я находил, что ее отношение ко мне очень изменилось.
Я бы никогда не поверил, что она пустит меня одного к причастию, а вернувшись домой, я не заметил ни малейших признаков, которые свидетельствовали бы о том, что нынче столь важный для меня — для молодого католика — день. Ведь в этот день я стал полноправным членом христианской общины.
Только горничная поставила цветы на мой стол.
Отец — и я прекрасно понимал его — перестал давать мне золотые. Я был стеснен в деньгах. В школе даже обратили внимание на то, что иногда я не принимаю участия в сборах, — то на экскурсию, то на венок на могилу умершего соученика — и что на подписном листе я возле своей фамилии ставлю черточку.
Но надо мной не смеялись. У меня теперь было больше друзей, чем во времена моего богатства. Однажды подписной лист случайно попался мне снова, и я увидел, что товарищ, имени которого я так и не узнал, проставил над черточкой значительную сумму и потихоньку от меня заплатил. При общем нашем тщеславии это значило многое. Учителя тоже относились ко мне доброжелательно, особенно учитель немецкого языка, которому я был обязан третьей неудовлетворительной отметкой в последнем семестре. Он не только чрезвычайно благосклонно отзывался о моих сочинениях и часто читал отрывки из них перед всем классом, чего они не заслуживали, но однажды пригласил меня к себе и предложил мне частные уроки. Не брать уроки, а давать. Сын офицера, недостаточно усвоивший немецкий язык в польском гарнизоне, где служил его отец, нуждался в уроках, и мне предложили заниматься с ним. Платили за эти уроки очень хорошо. Родные не интересовались моим времяпрепровождением, мать была занята только своей не прекращающейся тошнотой и разными загадочными, таинственными рукоделиями, которые она, краснея, всегда прятала от меня. Уж не был ли это подарок отцу или мне? Между днем рождения отца и моим был промежуток всего в семнадцать дней. Итак, я пользовался почти полной свободой и с радостью взял этот урок.
Я ничего никому не сказал. Наша Валли заметила, что я возвращаюсь домой позднее и прихожу такой усталый, что даже обедаю без аппетита. Но я не захотел делиться с ней своей тайной.
Я составил прекрасный план, который должен был примирить меня со всеми. За лето я скопил довольно много денег, шестьдесят семь крон, добавил к ним еще три серебряные монеты, которые недавно получил от матери, и обменял на почтамте эти семьдесят крон на семь золотых.
Английские шелковые галстуки, которые горничная тщательно вычистила и заштопала в прогоревших местах, лежали завернутые в белую папиросную бумагу — к сожалению, они пропахли дешевыми духами девушки — в ящике моего письменного стола. День рождения отца наступил. Накануне я прокрался в его кабинет. Здесь, как почти всегда летом, был спущен черный, светонепроницаемый занавес. В просторной комнате было темно, но я так хорошо знал ее, что мог ориентироваться здесь и глубокой ночью. Постепенно глаза мои привыкли к темноте. Я увидел даже узкие полоски света, просачивающиеся сквозь дверные щели, разглядел таблицы на стене и вспомнил о чувстве безумного страха, который я испытывал, глядя на них в последний раз, когда открылась моя вина и когда я решил, что эти непонятные знаки и есть чудотворная молитва. Теперь я почти уже загладил свою вину. Я имел право прийти сюда, положить на его стол галстуки, тихо шуршавшие в папиросной бумаге, и кружком разложить вокруг них семь монет, странно сверкавших в темноте. Я осмелился даже сесть в кресло отца и помню, что почувствовал давно не испытанную, спокойную, глубокую радость, представив себе, как через много лет я вместо отца буду здесь принимать больных и, сидя напротив пациента, исследовать и расспрашивать его, чтобы потом исцелить. Было тихо и темно. Я устал. Я чуть не заснул, погруженный в прекрасные мечты. В сущности, я не собирался занять место отца. Мне гораздо больше хотелось лечить душевнобольных, то есть избрать специальность, чуждую моему отцу и вызывавшую у него только насмешливую улыбку. «У идиотов совершенно нормальный мозг. Мозг Гете и мозг сумасшедшего очень трудно различить под микроскопом. Зато глазное дно не обманывает никогда», — сказал он однажды. Я понял эти слова совершенно буквально. Это было сказано незадолго до того, как обнаружилась моя вина и я провалился в школе, то есть в те времена, когда отец еще относился ко мне как к равному и, разумеется, как к будущему врачу и несомненному своему преемнику. А к этому презрительному суждению о душевных болезнях он прибавил еще:
«Все незримые науки — хлам. Толстенные книги о здоровой и больной психике — сплошная графомания. — Графоманией называл он и мою пачкотню, столь излюбленное мной писание. — Графомания, ничего больше, уж мы-то с тобой это знаем, разумеется!»
Я так мало подозревал об огромной перемене, которая произошла в нем с тех пор, что был не то что обижен, но несколько обескуражен, когда на другой день он безмолвно, с ледяной улыбкой выслушал мои поздравления. Правда, он дал мне договорить, но при этом посматривал на свои часы, совсем как мой друг перед святым причастием, — искоса, так, чтобы я не заметил. Но я удивился еще больше, когда, вернувшись днем домой, нашел злополучный пакет с галстуками неразвязанным у себя на столе.
Деньги он принял. Подарок отверг.
Ни тогда, ни после отец не сказал мне, почему он так поступил. Но, что бы он ни сделал, я всегда считал, что он прав.
Я даже не пожаловался матери. Она была так занята своим недомоганием, что ей было не до меня. Она то стонала оттого, что ее вырвало, то дрожала от страха, что ее может вырвать.
— Неужели я выдержу до конца! — восклицала она.