Я ждал, но тьма молчала. И каждый раз, когда волна накатывала на мокрый песок...
— Прощай...
Я резко повернулся, пытаясь угадать, откуда донесся голос.
— Прощай, сын Тидея! Прощай...
Я шагнул вперед, наугад, надеясь догнать, остановить. И замер.
Рукоять!
Знакомая бронзовая рукоять торчала прямо из песка. Почему-то она показалась мне неимоверно горячей, словно хеттийский мастер только что достал знакомый кинжал из литейной формы...
— Ванакт! Ванакт!
Наверное, я крикнул. Или просто повысил голос. Во всяком случае, меня услыхали.
— Послать погоню, ванакт? Эй, парни!..
— Не надо, Фремонид! — вздохнул я. — Не надо...
Черные крылья Танатоса легки, не слышна его поступь. И никогда не знаешь, откуда повеет холодом. Смерть не медлит. Но все же она промедлила этой ночью! Танат опустил руку, и до рассвета, до близкого весеннего рассвета, до первого крика трубы мне осталось гадать, что вырвало из его рук хеттийский кинжал.
Может быть, все-таки ОНИ? Те, в кого мы, Сияющие, так плохо верим? Не верим, ибо знаем. Знаем — но, похоже, не все.
На волнах вновь горели огоньки — как в ту ночь, когда мы ловили гидру. Незадолго перед тем Жестокосердный тоже отпустил меня. Отпустил, хотя никто уже не верил...
...Сначала — оторвать руку. Или выколоть глаз. Или — все сразу. А потом начинять пирог: драки, веселье, боги. Пожалуй, ты прав, Эриний Неизвестный, посланец Таната. Так оно и есть. Разве что веселья в моей жизни было маловато.
Или это мне так сегодня кажется? Кажется' потому что Я понял: мне некуда возвращаться.
Некуда — и незачем.
ПЕСНЬ ПЕРВАЯ
ЭПЕВСПИСКИЙ ОГОНЬ
СТРОФА-I [9]
Мне жарко, мама! Жарко!
— Сейчас сынок, сейчас, маленький... На лоб ложится холодное полотенце. Мамина рука легко касается щеки.
— Сейчас, Диомед. Тебе будет легче...
В горнице темно. В углу догорает светильник, тяжкий чад горелого масла не дает дышать. Я хочу пожаловаться маме, но гордость мешает. Я уже почти взрослый. Мне шесть лет! Я не должен жаловаться, не должен плакать!
В углу спит рабыня — та, что должна сидеть возле меня всю ночь. Она хорошая, но иногда говорит плохие слова. Днем, когда я спал... Нет, это она думала, что я сплю, я не спал, я просто не открывал глаза... Она сказала, что я сиротка. Бедный сиротка, который растет без мамки. Это неправда, мама здесь, она со мной!
Меня часто так называют — сироткой. Или даже — сиротой. Мама говорит, чтобы я не обижался.
Жарко! Может быть, уже лето? Ведь я лежу в этой горнице очень давно, наверное, лето уже настало!..
Рабыню не надо будить. Пусть спит. Ведь пришла мама, а об этом никто не должен знать. Никто- никто!
Это наша тайна. Моя — и мамина. Ее рука ложится на лоб, скользит по волосам.
— Они думают, что я умру. Я ведь не умру, мама, правда?
— Ну что ты, сынок! Сейчас ты заснешь, а утром проснешься здоровым, совсем здоровым.
— И смогу выйти на улицу?
Я там давно не был, на нашей Глубокой улице, в нашем царстве-государстве, что раскинулось от Трезенских ворот до ступеней храма Афины Трубы. А это плохо. Там сейчас наверняка всем заправляют Алкмеон с Амфилохом. Опять, поди, привели своих пеласгов! Без меня Сфенелу с ними не справиться. Может, прямо сейчас наши дерутся... То есть нет, конечно, сейчас ведь ночь...
— Смогу, мама?
— Конечно, сможешь!
— И на площадь? К храму Трубы?
— Сможешь, сынок.
Я верю. Я не могу не верить маме. Верю, хотя слышал то, о чем сегодня говорил жрец-знахарь с папой. Он шептал по-хеттийски, думал, что я не понимаю...
...И дедушка Адраст тоже говорил с папой по-хеттийски. Я еще удивился — дедушка никогда не приходит к нам домой. А тут пришел, посидел возле моей постели, погладил по лбу. И дядя Капаней, и дядя Полиник... Все они говорят шепотом, никто не улыбается, не смеется — даже дядя Капаней. И Сфенела ко мне не пускают, и Ферсандра. И жарко, жарко!
Хорошо, что вечером пришла мама!
— Они все думают, что я умру? Да? Потому и жертву в храм понесли?
Мама смеется, и мне сразу же становится легче. Если мама смеется, значит, все будет в порядке.
— Жертву не несут, Диомед. Жертву приносят. Люди думают, что это поможет.
Я хочу спросить у мамы, когда жертва помогает, а когда нет и почему она так называется — «жертва», но не успеваю. Жар накатывает, мешает дышать. Видеть. Слышать...
...Темная горница, светильник в углу, у спящей рабыни смешно приоткрыт рот. Постель — низкое ложе, на которое легко запрыгивать. Мальчик с мокрой повязкой на лбу, струйка воды течет по щеке, глаза закрыты. Я уже видел этого мальчика!
— Мама!
Почему-то кажется, что меня никто не слышит...Ее рука сжимает мою ладонь. Или это мне тоже кажется?
— Тише, сынок, тише! Иначе услышит ОН...
Мамин голос... У мамы никогда не было такого голоса! И кто это ОН? И тут мне становится страшно. Я не могу смотреть на мальчика с повязкой. Такого знакомого мальчика...
Темно! Почему погас светильник? Как хорошо, что мама рядом! Как хорошо...
— Уйди! Ты не возьмешь его! Не возьмешь! Слышишь?
Почему мама кричит? Мама никогда не кричит. И почему я не вижу мальчика? Этот мальчик очень похож... Похож на кого-то...
Слова — чужие, непонятные, страшные. Или это ночной ветер бьется о ставни?
— Уйди! Это говорю тебя я — Сова!
С кем это разговаривает мама? Разве ее зовут Сова? Сова — это птица, а маму зовут...
Темно, темно, холодно.
...И пустые зеркальца чужих глаз — равнодушные, мертвые. Взгляд Того, Кто пришел за мной.
Мама! Мама...
* * *