Потому что сильнее всего в тот момент, как ни странно, он хотел дать ей знать, что нисколько уже не влюблен, что записка от двадцать второго марта — горячечный бред.
Он писал ей весь день. Мама думала, он считает свой курсовик, и ходила на цыпочках, кажется, даже по кухне, отец же был на работе, кончался квартал, и они в воскресенье гнали план. У соседки обедали родственники, кажется, из Сибири и врастяжку кричали, как если бы заблудились в тайге: «Ну-у! А то-о?!» — и звенели посудой и хохотом. Он писал ей стихами, так выходило само, он писал, потому что восторг и тоска, разгораясь, переполняли его, точно шар Монгольфье, едким дымом, мучительной легкостью, невозможностью ощутить свои рвущиеся границы…
Он писал: я не знаю, снегурочка ты или снежная королева, но в царстве моей мечты наши ветви сплетаются, словно два древа, — и путался беспардонности этих объятий, и начинал все совсем по-другому: у скрипки твой стан, у снега твой скрип, молчать я устал, молчать я охрип, быть трудно смычком, не тревожащим струн…— и, обнаружив в написанном еще большую беспардонность, не понимал, откуда, собственно, она берется, ведь он-то хотел о другом, о совершенно другом: о том, что она уедет и ему будет страшно ее не хватать, о том, что он будет жить от письма до письма, или, может быть, просто о том, что… бесснежной весной будь нежной со мной, — и опять цепенел и решал, что все дело в самом стихотворстве, это оно от себя (и от Пушкина тоже) привносит ненужные вольности. Но прозой вышло такое елейное сусло, что, мелко его изорвав, он спустил клочки в унитаз… Вода унесет песчинку-тебя и ветер — песчинку-меня, и тысячи Будд придут и уйдут, и тысячи солнц взойдут и умрут, но однажды на склоне дня (без года, без века, без штампа страны) песчинка-я и песчинка-ты прижаться друг к другу должны — неминуемо, это мгновенье предусмотрено в акте творенья.
Отодвинутое на тысячелетия их объятие уже не казалось нескромным. И решив, что отдаст ей стихи в день отъезда, запечатал конверт и, засунув в карман, побежал с ним
Дождь со снегом не шел, а роился, налетая мошкой на фары и фонари. Мысль о том, что всего через десять минут он увидит ее, почему-то водила кругами, и в груди было душно и ватно. Выбрав самый далекий до Владова дома маршрут, он застыл на углу — где трамвайные дуги искрили о крепеж проводов — в ожидании скудного фейерверка, а дождавшись, решил посмотреть, все ли дуги в сырую погоду искрят… и увидел на задней площадке ее, и рванулся за угол, к остановке, но, когда добежал, Нина шла уже к Владову дому. Он догнал ее в десять шагов, на одиннадцатом выпрыгнул перед ней, и увидел ресницы в игольчатом черном инее, и сказал ей пароль, но не сразу, а заглядевшись, как в зимний колодец, в эту колкую синь: «Лютые любят!» — но слова, будто птички весной, закричали о чем-то своем и, наверное, выдали! Но не только слова — голос тоже и дрожь, побежавшая по руке. Обреченно достав из кармана конверт, он шепнул: «Вот, потом прочитаешь! — и, вдруг дав петуха: — Это лютых не любят!» — развернулся и помчался
И полвечера — весь их «внеплановый разговор по душам» — он пытался понять: прочитала, не прочитала, прочитала и что? — он гадал по рукам, они резали воздух, как воду в холодной реке, по глазам, они часто и хлестко мигали, как будто капель, и по вспышкам искрящего голоса: «Безымянный! Это не надо писать!» — голос был возбужденней обычного, но тому в этот вечер было много причин.
И Мизинец, и Средний, например, утверждали, что простая детская шалость с кошельком на веревочке куда назидательней, чем погоня, ибо
Большинством голосов при одном воздержавшемся предложение Среднего было принято. Поднялись. Игорь спрятал листки протокола в карман брюк. Было чувство, какое бывает, может быть, у орла на скале, когда глазом, глядящим вниз, он считает овец на лугу, а другим водит по небу череду облачков, а еще некой силой внутри приближает нашествие ветра, чтобы прыгнуть в него, и совпасть, и парить между стадом, которое на земле, и стадом на небе. И у Пашки Большого в обычно лукавых глазах была эта же тяга… А Малой, взяв у Влада фонарь, уже лез за лучом через балки, бросая их тени, как весла на воду.
Игорь лез за ним следом, когда луч вдруг метнулся назад, ослепил, обогнул, обнаружил гнездо или, может быть, ком паутины и слепил силуэт — на одно лишь мгновение — двух влюбленных, они целовались, если все это не было просто пятном на сетчатке после яркого света. Влад и Нина — они не могли целоваться — Влад ведь шел сейчас к Зине в больницу, он поэтому и воздержался, он сказал, что сегодня его не пускает на акцию очень важное дело, — и, ногой зацепив за чугунный утюг или рельс, Игорь врезался переносицей в деревянный зазубренный брус, и как будто бы сопли, но на вкус оказалось, что кровь побежала из носа. Чтоб не дать слабину, он зажал его пальцами, кровь забулькала в горле, он попробовал сплюнуть ее, а она улучила момент и опять побежала по пальцам и по губам. Сила воли была его пунктиком лет с восьми, он ее закалял, как умел: целый день не ходил в туалет, ел сырыми горох и фасоль — до несварения («Радуйтесь, что не гвозди!» — говорили маме в больнице), сунув голову в тазик с водой, не дышал, сколько мог (лет в двенадцать он мог почти сорок секунд), а в тринадцать стоял на карнизе четвертого этажа шириною в кирпич, пока бабушка не нашла его в сантиметре от бездны, обыскав всю квартиру и выбежав на балкон, и закрыла ладонями рот, чтоб его не сразить своим криком, он же ей преспокойно сказал: «Не волнуйся, теперь будешь прятаться ты!» — и пошел приставными шажками обратно к балконной решетке, для страховки вцепившись глазами в ее сохнувший на веревке, накрахмаленный и, как латы, могучий бюстгальтер.