привык.
Всю дорогу домой он думал только об зтом. Песня была странная, более чем странная. Никто еще на памяти Сторвальда такого не сочинял. Непонятно, про кого она. Ни про кого и вместе с тем про всех. Так же никто не делает! Но сейчас Сторвальду казалось, что именно так и стоит делать, потому что только такие песни и имеют какой-то смысл. Ведь он и сам знал, что его эльвенэсские песни, сложенные на заказ, не имеют никакой силы. Раньше он только смеялся над простотой торговцев-слэттов, думавших за деньги купить любовь и удачу. Теперь же ему было болезненно стыдно за свои мертворожденные стихи. А он-то еще думал, что хитрец Один одобрит его предприимчивость. Сам себя сравнил с сапожником!
Вернувшись в Тингвалль, Сторвальд рухнул на лежанку и накрылся одеялом с головой. И пролежал так не только ночь, но почти весь день, так что под вечер Даг, встревожившись, пришел узнать, не болен ли их гость.
— Будь добр, Бальдр доспехов, оставь меня в покое, — смиренно попросил Сторвальд. — Дай мне тихо умереть от стыда.
— Почему? — изумился Даг. По его представлениям, Сторвальд и знать не должен, что такое стыд.
— Мне стыдно того бреда, который я всю жизнь сочинял, да еще считал себя хорошим скальдом, — донесся ответ из-под одеяла. — Я хороший сапожник. Шью точно на заказ.
И Даг ушел, убежденный, что вот именно сейчас Сторвальд бредит. Назвать бредом
— От этого не умирают, а переболеть такой болезнью иногда весьма полезно, — заметила она. — И не волнуйся: только хороший скальд способен время от времени ощущать себя никуда не годным. Плохой не испытывает сомнений — потому что вообще не представляет, как можно сделать по-другому.
На второй день Сторвальд, конечно, встал («Есть захочет — встанет!», как справедливо предположил Эгиль), но с тех пор все вечера проводил в одиноких блужданиях, надеясь увидеть Леркена еще раз. Домочадцы Тингвалля украдкой посмеивались над «влюбленностью» своего гостя, но в душе гордились, что Хравнефьорд нашел чем удивить даже эльденлакдца, жившего у многих могущественных конунгов.
— Да бросай ты эту дурь! — однажды сказал ему Вальгард. — Нашел о чем вздыхать! Я слышал, ты неплохо сочинял боевые песни. Вот ими бы и занялся, пока время есть. Людям будет что вспомнить. И там все по правде: ясно, кто кого победил. А у этого… Бродячего Огня что?
Сторвальд ответил только вздохом. Он мог бы сказать: «Что ты понимаешь в стихах, Медвежья Рубашка?» Однако Вальгард, на глазах у эльденландца пропевший боевое заклятье и тем спасший быть может, от смерти самого Сторвальда, кое-что в искусстве стихосложения безусловно понимал. Он умел вложить в слова ту дикую ярость разрушения, которая жила и временами вспыхивала в его душе. Но Оторвальд ему не завидовал. Его Один был совсем другим.
— Правда, неправда? — ответил он чуть погодя, когда Вальгард уже ушел и только Даг стоял рядом, настороженно, как к больному, приглядываясь к эльденландцу. — Допустим, сложу я стих, как Стюрмир конунг одолел Фрейвида хёздинга. Даже допустим на миг, что это был великий подвиг, в чем я сомневаюсь. Они умрут, потом родятся другие великие герои, и подвиги Стюрмира будут забыты, а значит, перестанут быть правдой. А душа человеческая останется. И правда о ней будет правдой всегда. Все понимают, что было с Леркеном. А кому какое дело до конунга, который случайно жил в его время?
Ветер крепчал, и Хельга плотнее куталась в накидку. Уже не первый день погода портится. Все холоднее и холоднее — и никакой радости, будто и не весна. Говорят, перед концом мира наступит Великанья Зима, которая будет длиться три года… В душе Хельги была если не Великанья Зима, то уж Велшса-нья Осень точно. Она смотрела на серые сердитые волны, на их плещущие гребни, будто волны дерутся между собой, и невольно вспоминала:
Множится зло, полон мерзостей мир…[51]
«Неужели это — про нас?!» — кричал кто-то в ее сердце. Даг и Брендольв — разве они не братья. Неужели это — про нас? Неужели мы и есть то горестное поколение, которое дожило до гибели мира? В это не хотелось верить, но события говорили сами за себя. На миг показалось, что этот каменистый обрыв — последнее, что осталось от мира, и бежать дальше некуда.
— А ты не можешь сложить такую песнь, чтобы все помирились? — спросила Хельга, даже не особенно в это веря, но стремясь услышать хоть что-нибудь в ответ.
Сторвальд помолчал.
— Там, в Эльвенэсе, мы с твоим братом однажды говорили о сущности стихосложения, — сказал он чуть погодя, по-прежнему глядя в дерущиеся волны. — Я там часто складывал стихи на заказ, а он мне сказал: «Как же можно вложить душу в чужую любовь или удачу?» Я и сам знаю, что нельзя. И тем более нельзя создать мир, которого в душах нет. Мир созревает только в душе, как орех на кусте. Его нельзя повесить, как. щит на столб. И зачем я вообще складывал стихи — не понимаю.
Хельга поняла две вещи: что Сторвальд отказался выполнить ее просьбу и что ему совершенно не до нее и ее тревог. У него была своя собственная тревога, на которой он сосредоточился так полно, что едва ли замечает, весна сейчас или осень. Значит, и скальды не всемогущи. Так кто же? Кто?
Отвернувшись от Сторвальда, Хельга окинуда взглядом прибрежные холмы, кое-где покрытые лесом, кое-где темнеющие голым камнем. Ветер трепал и рвал верхушки елей, точно подталкивал их бежать куда-то. Хельга хотела позвать, но не решалась: она не слышала души побережья. Он здесь, но он не отзовется. Ветер гудит безо всякого смысла, и ели машут лапами без толку: уже целый век хотят бежать куда-то, а так и не соберутся… Да и есть ли он, дух побережья? Или это все — мертвые Камни, оживленные когда-то ее глупым детским воображением? А сейчас она проснулась — и его нет. Ее слух закрыт для голоса Ворона. Она осталась совсем одна. Ни люди, ни духи не помогут ей. Переплетение жизненных сил и потоков так сложно, что она, маленькое сердце, изнемогла в борьбе, так ничего и не добившись. Сражаться в одиночку с этим потоком — все равно что пытаться остановить руками ледоход. И будь ты хоть конунг или берсерк — никакой разницы.
Первые лучи рассвета застали Хеймира ярла уже с мечом у пояса. Едва проснувшись, он послал своих людей к дозорным хёвдинга на мысу — убедиться, что корабль из Лаберга не показывался. Никто, даже сам хёвдинг и его сын, не жаждали увидеть наконец этот корабль сильнее, чем Хеймир ярл. Не в силах справиться с собой, он расхаживал по двору и по пустырю перед воротами усадьбы, и лицо его было полно такой суровой решимости, что обитатели Тингвалля косились на него с испугом. Это было воплощенное божество мести, сам Один, грозный и неумолимый.
— Понятное дело — сын конунга! — шептали домочадцы друг другу. — Для него честь важнее всего. Ну и трудная же жизнь у этих конунгов — не позавидуешь…
Хеймир не хотел видеть Хельгу, но думал почти только о ней. Он ненавидел ее и ненавидел Брендольва, и все внутри у него замирало от желания немедленно видеть обидчика мертвым. Он гнал от себя воспоминания о вчерашней ссоре с невестой, но его как огнем легло впечатление: она почти призналась, что любит Брендольва, что хочет вернуться к нему! Это объясняло, почему она была так сдержанна, не более чем вежлива с ним самим. Хеймир внутренне бесился от мысли, что ему предпочли другого, и жаждал уничтожать этого другого с такой силой, что даже было труд но дышать.
А Хельги нигде не было. Хеймира подмывало послать кого-нибудь поискать ее, но он сдерживался. Еще подумают, что он так волнуется из-за нее! Бесчувственный! Она так думает. И пусть! К троллям чувства, когда надо думать головой!
Широко шагая, Хеймир ярл старался успокоиться, подумать о чем-нибудь другом. Например, о Далле, вдове Стюрмира конунга, которая вчера опять приезжала. Хозяева приняли ее вежливо, как