реприза второй части «Героической».
Яблоки цепенели в холодном тумане. Ярко и твердо выступали, круглясь, яблоки.
Они миновали сад, сели в автомобиль, Гарик повернул ключ зажигания. Тронулись. Доехали до колонки и там развернулись. Мимо проплыл сад, дом, — на крыше петух.
Да, тема напора.
Выехали из тополевых врат, из тополевой арки. Гарик достал сигарету, включил зажигалку.
Крест на обочине. Разбился, наверное, кто—то... Хотя на этой дороге в колдобинах разве можно набрать такую скорость?
Поля простирались в туман. Чернели перелески.
— «Мы едим, испражняемся, спим и встаем, — вдруг начал декламировать Гарик. — Таков наш мир. Все, что нам остается кроме этого, — умереть». Иккю.
Шелестели шины.
— Я забыл предупредить, — сказал Гарик, — что может нагрянуть старик. Просто не думал, что действительно приедет. Он последнее время торчит в городе. Хотя поет дифирамбы деревне. Ну а других критикует за расхождение слов и дел, — Гарик взглянул на Виленкина. — Не достал он тебя своими разговорами?
— Твой отец — живой сборник рассказов.
Гарик стряхнул пепел в окно.
— Да, в первый раз интересно.
— Он сказал, что собирается переселиться сюда, в деревню.
По лицу Гарика пробежала нетерпеливая улыбка.
— Пустое. Он боится деревни.
— Почему?
Гарик пожал плечами.
— Мне показалось, твой отец уже ничего не боится, — возразил Виленкин.
— Я тоже всегда так думал, — сказал Гарик.
— Но он же там остался.
— Это очередная ссора с женой. Он приехал, чтобы повидаться с Нянькой.
Виленкин взглянул на него. Вот как? Гарик перехватил его взгляд и усмехнулся.
— Да, вы оказались друзьями по... по... Несчастье ли это, а? или что?
— Не знаю.
— Вообще у них это время от времени происходит. Но в этот раз что—то особенно затянулось... Она ушла к своей дочке или к сыну—попу и отказывается возвращаться. И хорошо! Он мне сам говорил, что мечтает жить свободно, без женщины, что женщина ему враждебна, как смерть, и так далее и тому подобное.
Виленкин кивнул.
— Что, — спросил Гарик, — тебе он это тоже говорил?
— Да.
— Я его не понимаю, — сказал Гарик. Он, видимо, колебался, продолжать ли этот разговор, но, не удержавшись, добавил: — Жена, преисполнившись решимости, требует, чтобы он освободил ее квартиру и убирался куда угодно — к своим сыновьям — нас трое — или в деревенский дом. Стеснять сыновей ему не хочется. Поселиться в деревенском доме и зажить в одиночестве у него не хватает духу, хотя в это и трудно поверить: в письмах с Севера только и разговоров было о дедовском доме, о том, как этот дом и участок превратятся в барскую усадьбу; чертились планы, составлялись сметы... Отец не подозревал, что у нас есть своя жизнь. Да, собрать нас оказалось не так—то просто. Родовые принципы нами давно похерены. То же и ее дети. Каждый сам по себе. И это не так уж плохо, а? Когда никто к тебе не лезет. И как бы мы ни роились, все равно мы все в одиночестве. И я, например, этого не боюсь. А он почему—то боится.
— Наверное, потому, что он... стар?
— Не знаю, — ответил Гарик, выщелкивая окурок в приоткрытое окно.
Виленкин понял, что эта тема исчерпана.
Автомобиль вырулил на шоссе.
— На чем дочка играет?
— На скрипке. А у соседей внизу — на пианино. Звукоизоляция — пшик, храп слышен. У китайцев была такая казнь: музыкой. Приговоренного помещали в камеру и оглушали его день и ночь угрожающей музыкой. Музыканты менялись, а слушатель нет. В конце концов он разбивал себе голову. Жена в вечной прострации.
— Меня раздражают музыкальные киоски, — сказал Виленкин.
— Понимаю, — ответил Гарик. — Как будто вражеские самолеты вторгаются в суверенное воздушное пространство.
— Вот именно.
— Ну, а мы каждое утро, извини, просыпаемся под пение унитазов и вопли соседа: лежа в одной комнате, он отдает приказания детям, проснувшимся в другой комнате. Ну и мы не лыком шиты, заводим им... Вагнера, «Тристана и Изольду», а? Вообрази, что такое немецкая опера для любителей Олега Газманова и Киркорова? Дурдом? И что бы сказал Вагнер?
Они проехали участок кружного шоссе, свернули на Южную дорогу и в потоке машин двинулись к городу.
Честно говоря, Виленкин и сам не любил оперу. Не любил Вагнера...
Не любил и Бетховена. Мир Бетховена замкнут, это классически совершенный мир, — и в нем после нескольких глубоких, глубочайших вдохов вдруг начинаешь задыхаться. Он слишком красив, хотя и трагичен. В этом веке чувствуешь себя обманутым не только Вивальди, но даже Бетховеном.
Ну да неумно и предъявлять им претензии. Просто мы научились дышать хаосом. И ничего, легкие не разрываются. Мы разомкнули этот мир — в бесконечный ужас.
В поликлинике к хирургу была очередь. Гарик оставил Виленкина; они договорились созвониться. Сидеть в унылом коридоре поликлиники с грязно—кофейными стенами, с поющими полами, в очереди страждущих после всего того, что было в доме с закрытыми ставнями, — каково?
Виленкин удивлялся себе.
Женщина слева все ерзала и косилась на него, — наконец, встала и пересела на другое место. «Шипр», вспомнил Виленкин. Он сидел в облаке «Шипра».
Задумчивый хирург взглянул на него. Виленкин сказал, что порезал руку два дня назад, и вот теперь у него температура. Хирург кивнул сестре. Белокурая — перекрашенная — сестра с черными бровями принялась разматывать бинт. К ране бинт не присох, рана гноилась. На запястье потекла какая—то разжиженная кровь. Хирург посмотрел.
— Нельзя ли зашить?
— Поздно, — сказал хирург. — Это делается сразу. Вы к тому же йодом все сожгли. Обработайте.
Сестра накрутила на палочку ваты и начала выскабливать рану. Виленкин морщился. Хирург снова взглянул на рану, взял ножницы.
— Это зачем? — спросил Виленкин тревожно.
— Кладите руку.
Виленкин, помедлив, подчинился. Хирург принялся остригать обуглившиеся от йода края.
— Мертвое, — объяснил он.
— Да, — согласился Виленкин, ревниво следя за блестящими ножницами.
Раза два—три хирург задел за живое, и Виленкин издал тихие предостерегающие стоны. Кровь посвежела.
— Уколы не делали?
— Нет.
Сестра наложила марлю с прохладной мазью, туго забинтовала руку и вскрыла ампулу, набрала жидкости в шприц, сменила иголку. Виленкин расстегнулся, оголил плечо. Игла мягко вошла в кожу.
Хирург заполнял карту.