ты рыщешь-то по земле, чего пытаешь, куда поперек судьбы лезешь? И жить, и дело делать по порядку надо! Куда рвешься напролом? В сплавщики? Так и будь сплавщиком, как положено! Уважь да поклонись, спина не переломится! Нету чего — попроси! Не дают — услужи! Закрыто — постучись!
— Батя никому не кланялся, — сказал Осташа, словно предупредил.
— У батюшки твоего твоей-то гордыни не было. Он с людьми вровень стоял, ему и кланяться нечего было. А ты торчишь! Таких-то за волосья хватают и лбом об стол — заместо поклона!
Осташа смерил Гурьяна бешеным взглядом:
— А тебе и за радость такое? Попробуй со мной-то!
— Я не бить тебя хочу, а на толк наставить. — Дядя Гурьян скручивал ладонями свои рукавицы, словно выжимал. — Это вон Федьку битьем-то можно обратать, а у тебя вроде ума побольше… Живи по порядку, и все будет как надо. Порядок-то для пользы придуман, не от безделья рукоделье. Жди, и бог даст. Ты видел ли когда, чтоб помолился о чем — и сразу в церкви же с потолка упало? Время нужно, чтоб господь все утряс да подвел тебя к тому, о чем просишь. А когда мечешься по жизни, как заяц угорелый, только божий замысел путаешь! Не рыпайся, не ропщи! На своем месте будь, твое все равно твоим станет! Ежели в бога веришь — живи по порядку!.. Брось бредни-то эти про клад! Большой уже!
— Запел ты, как поп никонианский, дядя Гурьян. — Осташа не отводил взгляда. — А у меня иное дело, и ты мне не указ. Хорош меня учить-то: что ни учитель — все меня только в сенях держать хотят, а мне в сенях скучно!
— Ну а веселья-то огребешь себе по шее!
— А чего тебе до моей шеи? Тебе не меня жалко, а порядок свой, который я потопчу! У меня мой порядок, сплавщицкий! Я сплавщиком по обычаю должен быть, по навыку, по божьему замыслу на меня, а не только по своей блажи! И клад тут ни при чем!
— Да пропади ты пропадом! — Дядя Гурьян от души шлепнул рукавицами по скамье. — Подымайся, Федор, на работу пора!
— Дак я… — начал было Федька.
Дядя Гурьян, вставая, так дал ему в ухо, что шапка соскочила у Федьки с кудлатой башки и плюхнулась в блюдо с кашей.
Федька ошеломленно перекосился, как куст, выдернутый из земли с корнем. Гурьян рванул его за плечо и поставил на ноги. Артельные, загомонив, тоже поднимались, окружив край стола. Федька затравленно прижался к стене. Осташа сидел в отдалении, набычившись, держал на виду сжатые кулаки. Кто-то из артельных, наклонившись над столом, достал из блюда Федькину шапку и нахлобучил ее Федьке на голову. Пшенная каша поползла у Федьки по щекам, как слезы.
Осташе жалко было Федьку, но и облегчение тоже было. Федька уже сделался ему не нужен. Стыдно так с людьми: поигрался да бросил. Но как иначе-то? Федька не поверил бы, что Осташа не будет искать клад, и ни за что бы не отвязался от него. Уж лучше так, как вышло.
Артельные, увлекая Федьку, повалили из горницы. Осташа развернулся, выдернул тряпку из дыры в окошке и долго смотрел, как мужики по снежной дороге уходят под гору в Каменку. Федька, похоже, быстро оправился: он уже размахивал руками, что-то поясняя, и кто-то дружески хлопал его по спине.
— Эй, шалыган, заплатить думаешь?.. — услышал Осташа и оглянулся.
Кабатчик и кабатчица стояли каждый в своем проеме.
— Федька заплатит, — угрюмо сказал Осташа. — Он у вас здесь в Каменке остался… А у меня денег нет.
Осташа приподнялся и, отклячив зад, начал выбираться из-за стола.
— Зипун у тебя добрый, — сказала кабатчица. — На армяк поплоше поменяю.
— Не продешевишь за вчерашние объедки?
— Эй, шалыган, у нас последний платит. — Кабатчик сделал шаг вперед, засучивая рукав на здоровенной ручище, сжимавшей тяпку.
Осташа замер спиной к двери, поглядел кабатчику в глаза.
— Здесь последний — ты, Полтина Иваныч, — негромко сказал он, сделал шаг назад и спиной толкнул дверь.
КОЛОДЕЦ И ПОДЗЕМЕЛЬЕ
Демидовская Ревда была самым большим из чусовских заводов. Осташу, наверное, уже объявили в розыск, но в Ревде он не боялся попасться караулу: никто его тут не знал. Он слонялся по заснеженным улочкам, глазея по сторонам, и постепенно приближался к Угольной горе. За всеми крышами издалека был виден щепастый пенек церковки на ее вершине.
…Странное было ощущение: будто он стал прозрачным призраком, никто его не видит. А расколдоваться очень просто: только имя назвать надо. Назовешь имя — словно проявишь душу. Лишь по имени его душу люди и признают. Столько разговоров о душе — хоть у нико-нианцев, хоть у раскольников… А ведь никто душу не видит. Лишь имя, как чужое тавро на краденой лошади, объявит суть. Что людям о его душе известно? Ничего — только ее имя. И от бати ему тоже только имя осталось. Горько, но ведь он не такой, как батя. Батя никогда бы не стал бусыгой и шалыганом, беглым вором. А имя у них общее. Почему же он, Осташа, сделался таким? Батино честное имя и обязало. Имя было как заговор: под каждым бойцом подействует по-своему, но обязательно подействует. А перехочешь, чего раньше пожелал, — так откажись от имени, от души, от крещения. И станешь точно безымянный жердяй — жалкий шатун, тощий и длинный, выше крыш. Он бродит ночью по улицам, заглядывает в окна, греет руки на печных трубах и, не принося зла, впустую пугает прохожих…
Ревда была завалена снегом, кое-как распиханным на обочины, чтобы только сани проехали. Издалека за прудом погромыхивал, вздыхал, бабахал завод. Народу на улицах было мало: мужики на работах, а бабам, старикам на улице делать нечего, незачем на мороз выходить из-под обширных крытых подворий. За заборами, за окошками Осташа слышал тюканье топоров, лязг ведер, шаги, перестук конских копыт по настилу, коровье мыканье, бряканье ухватов о чугуны.
Возле Угольной горы селились кержаки. Дома здесь стояли могучие, кондовые, с высокими и длинными заплотами вдоль улочек. Домина Конона даже рядом с прочими хоромами казался огромным, как барка в окружении межеумков. Осташа прошагал мимо, дошел до конца улочки и по тропе полез на гору, к церковке. У храма его праздность не будет бросаться в глаза, а сверху можно разглядеть все, чего ему надо.
Эта церквушка, именем Михаила Архангела освященная, и прославилась-то по Чусовой пугачевским бунтом.
Главная икона здесь была — образы Спаса и Михаила, написанные с двух сторон на холстине. Белобородов велел сорвать эту холстину с рамы и прибить на древко: такое вот знамя получилось у бунтовщиков.
Не то чтобы ветер гулял по улицам, а дрожал вдоль земли какой-то непокой, колыхалась снежная пыль, и сверху казалось, что дома тонут в придонной мути. Только ледяной пруд, неожиданно чистый, ровный и просторный, походил на пустое блюдо, которое раздвинуло собой чашки и плошки на праздничном столе. Белый гребень плотины враспор торчал меж Угольной и Сороковой горами. Из чехарды домишек у плотины высовывались кирпичные самовары доменных печей. Горбы окрестных гор, заголенные от леса, на закате сделались розовыми и малиновыми. Резкие синие тени исхлестали их по лощинам. Одна лишь еловая Волчиха высилась вдали вся сизо-рябая, неприрученная, как злой, норовистый и грязный бык среди послушного коровьего стада. Заводской дым над Ревдой словно растекался по невидимой плоскости, превращаясь в темную мглу. В холодной и тонкой желтизне над окоемом висело расписное яичко вечернего солнца.
Разглядывая Ревду от церкви, Осташа думал, что правильно сделал, когда прошел мимо Демидовских Шайтанок и не сдался начальству. Пускай его объявили в розыск, но сейчас ему важнее узнать, что же такое вокруг него творится. Калистрат Крицын, натравивший на него Чупрю, и Колыван Бугрин, натравивший Фармазона, — это одно. Это просто Калистрат и Колыван против Осташи; просто