Колыван лаял. Но как-то все это плоско, мелко, грязновато… А была ли батина душа плоской, грязной, мелкой? Не была! Не была! Так в чем тогда дело?
Осташа оглядывался вокруг, не замечая, что по-волчьи щерит зубы. Кто скажет? Кто объяснит? Никто. Разве что дядя Флегонт смог бы, да его уж нет. А больше некому. Ни Мирон Галанин не скажет, ни старцы с Веселых гор, ни Пугачев, ни сам царь Петр Федорович…
Батя был человек. Не святой. Человек. Очень хороший человек. Самый лучший в мире. Он жил среди людей по-человечески. А это значит — без гордости. Не ломался в спине, но мог поклониться. Уступал. Отступал. Прощал, как и Прохора Зырянкина простил за гибель Луши. И смерть он принял не святую. Ведь только сплавщицкая страсть — она одна! — повлекла его на умысел пройти Разбойник отуром. У святых успенье бывает: значит, в покое почили. А в покое ли батя смерть встретил? Какой уж покой весной под Разбойником… Батя праведно жить старался, но в праведности своей никогда до гордости не возносился.
Осташа вдруг задумался: а что у бати с Лушей было? Да нет, не в том дело, любились они или не любились. Понятно, что не было срама и похоти. А что было? Ведь батя, наверное, любил Лушу. Как будущую женщину любил. Ждал, когда вырастет она — и когда Осташа вырастет тоже. Вот вошла бы Луша в совершеннолетие, так батя бы отдал ли ее другим женихам, стал бы сватов принимать, приданое готовить?.. Нет. Нелепо и представить такое. Батя бы сам на Луше женился. И все было бы честно. И без гордости. Батя любил покойную матушку, жалел ее, тосковал по смерти ее, о душе молился, помнил. Но жизнь берет свое. Пока бог жизнь не отнял, живи в том образе, который дан, — в человечьем. Луша — не обида матушкиной памяти. При живом сердце обидой гордость стала бы, когда ради одной только видимости батя от живой жизни отказался бы и за это всех бы возненавидел — и Лушу, и Осташу, и матушку.
Вот потому и брал батя деньги у Флегонта. Не за тайну брал. Про тайну всегда спрашивал: «от бога или от барина?» А уж после и принимал деньги — за работу. Сколько давали — столько брал, не рвал лишнего. Он уважал Флегонта, а Флегонту от своей тайны деваться было некуда. И батя лживым бескорыстием над попом никонианским не возносился. Где лживое бескорыстие — там брезгливость. Где брезгливость к чужой душе — там гордость.
И что сейчас скребет по сердцу? Жалость? Нет, не жалость: не жалко Фармазона властям выдать. Совесть? Нет, не совесть: истяжельскому скиту поделом — за ту же вогулку Бойтэ поделом. А что тогда скребет? Гордыня скребет. Красиво это было бы — в гордыне сказать капитану Бергу: «Не выдам скита! Отправляй меня на каторгу!» А на каторге возроптать: за что? Ведь нет вины! А за гордыню мука. Господь непосильного не дает. Непосильным только гордыня навьючивает.
Вот это успокаивало…
Шагать было тепло, а останавливаться на обед — холодно. Ефимыч решил идти до постоялого двора без перерывов. Шагали до ночи. За день отмотали верст десять, пока по левую руку не увидели под луной снегового бугра на крыше избы. Изба оказалась пуста. Знать, скитники выжили хозяев постоялого двора, чтобы не было свидетелей тем, кто выходит с Шурыша на тракт, кто сворачивает с тракта на Шурыш… Устье речонки узким прогалом в сплошном черном ельнике смотрело как раз на избу. В прогале блестела луна, словно тележное колесо, застрявшее в колее.
…Утром солдаты столпились на тракте, не решаясь свернуть с торного пути в нехоженую теснину.
— Тут дороги нету, — пробурчал Агей. — И не было никогда.
— Без лыж нам сквозь снега не пробиться… — добавил Сысой.
— Кроме этой речки, я к скиту другой приметы не знаю, — угрюмо ответил Осташа, глядя солдатам в затылки.
— А сколько до скита?
— Да столько же еще.
— Не пройти, — решительно сказал Агей. — Худо дело. Худо.
— Худо, — согласился кто-то из солдат. Ефимыч закурил и подбоченился.
— Я вот вам, братцы, притчу расскажу, — сообщил он. — С солдатом нашего полку было, верное слово. Как-то раз увидел он, сидит на оглобле черт и ноет: «День ото дня хуже, день ото дня хуже!..» Солдат, не будь дурак, зарядил ружье пуговицей, как положено, и говорит: «А этот день тебе хуже всех!» Хлоп! — и убил черта. Так что давай не ной. За два, за три дня проломимся.
— Пусть тогда он и тропит. — Агей затылком кивнул на Осташу.
— По очереди будем, — ответил Ефимыч. — А ты первым. Вперед!
Солдаты постояли, переминаясь, и молча полезли в снег.
Летом Шурыш был шириной шагов в десять, и по берегам без всякой там каймы приплеска сразу стоял матерый лес. Зимой же речонка превратилась в голую лощину. Она непонятно как, словно испуганная косуля, пролетела здесь, где в гуще дивьего глушинника нет и щелки для праздной пустоты. По правую руку берег был сплошь крутой и высокий — все склон единой горы, плотно заставленный ельником. До самого окоема, докуда хватало взгляда, этот склон стоял над прочими лесами, как крепостная стена. И Шурыш казался рвом, очертившим невидимую лесную крепость по неведомой меже; казался трещиной, которой земля обвела по краю огромную гору, лопнув под ее тяжестью ровной линией вдоль подножия.
Снега на Шурыше навалило по грудь, и идти было неимоверно трудно. Передний проминал, продавливал собою снежную толщу и скорее даже не шел, а плыл, прогребался вперед так, что только голова да штык торчали над лощиной. Тот, кто шел вторым, погружался во взрытую борозду по пояс. Третий уже утаптывал путь, выдирая из снеговой каши колени. Полегче было тем, кто двигался сзади, но последними с санями на вожжах тащились Гришка с Онисимом, и им было не легче, чем первым.
На Шурыше стало не до разговоров. С хрипом, с глухим, утробным матом солдаты, согнувшись в поклоне перед этими великими снегами, медленно пробивались все дальше — вглубь раскольничьей вайлужьей чащи. Сменялись быстро: передний изнемогал после двух сотен шагов. Стало так жарко, что на сани полетели армяки и зипуны, платки и шапки, только ружья присяга не позволяла оставить чужим. Солдаты шагали с красными мокрыми рожами, со слипшимися усами, с дымящимися затылками. Голыми руками отгребали снег, не ощущая в нем холода. Штаны заледенели бисером, а рубахи раскисли от пота.
— Ты, подлюга, хоть бы сказал про лыжи… — бессильно бросил Осташе Агей.
Осташа задушенно молчал. Откуда он знал, что по Шурышу нет тропы? Всегда по всем рекам зимой прокладывают пути…
— Не ложись! — прикрикивал Ефимыч. — Не останавливайся, братцы, простынете! Снег не жрите — нате сухарей!
Сухари передавали по цепочке, грызли словно от ярости — так узник грызет свои кандалы, и все равно набивали рты снегом. От него на языке оставалась только сырость, и ею нельзя было напиться.
Из прорытой борозды, как из окопа, можно было увидеть только то, что высоко, — небо да царственный еловый гребень горы. Небо казалось совсем-совсем летним, сладко-лазоревым, как глазурь на прянике. Смертельно хотелось упасть в сугроб, раскинуть руки, отдохнуть на мягкой, теплой перине, любуясь этим ласковым небом. Но Осташа понимал страшную ложь этой неги: только поддайся беззаботному пиньканью маленькой синички, которой достаточно лучика света, чтобы почуять июль, и все — погибель. А как хорошо вокруг, как пригоже: жаркая синева, яркая белизна, покой! Но Осташа помнил о молчаливом коварстве лесов: здесь было тихо, но не было пусто. И кто-то давно уже рассмотрел их из-за еловых лап, и кто-то уже заранее, не оставляя следов, прошел их дорогой и разбудил зимних бесов, словно цепных псов.
— Братцы!.. — звонко крикнуло по лесу, отдалось по реке.
Солдаты остановились, недоуменно прислушиваясь.
— Сюда!.. — опять пальнуло в ушах.
— Блазнит… — растерянно сказал Иван Верюжин. — Эхо — нечисти отклик. Мленье в лесу-то…
— Окстись, — сурово произнес Ефимыч. — Такое наше дело. Вперед, с божьей помощью.
И горная стража шла по Шурышу дальше, грузно взрывала сугробы. Прозрачные тени мелькали за стволами, и чудилось, что там, за дальними поворотами, они прыгают из чащи в чащу через ледяную