почерк банды Бенно Блюма.
Вообще-то удивительно, что пути их не пересеклись, — например, когда Утч каждое утро шла в школу с капитаном или за покупками с наемными убийцами Бенно Блюма, тащившими потом ее шоколад; это удивительно, что ни разу на улице ей не встретился крепкий темноволосый мальчик небольшого роста в компании борцов. Возможно, они просто этого не помнят.
Вполне вероятно, что хоть раз они повстречались, потому что десять лет Утч жила на втором этаже соседнего с болгарским посольством дома, прямо через Швиндгассе, где тоже на втором этаже жила Катрина Марек. Они могли заглядывать друг другу в окна.
И они пользовались услугами одной и той же прачки. Наверняка хоть однажды, когда Утч сидела, слушая Дрексу Нефф, или помогала ей складывать чистое белье, в облаках пара возникал Северин, сопровождаемый своими борцами, и спрашивал, не готово ли белье его матери.
— Мама сдавала в стирку мало вещей, — сказал Уинтер. — На ней вообще было мало одежды.
Такое вот заявление. Каждое утро Катрина Марек отправлялась позировать в длинном коричневом манто из ондатры, подаренном ей одним американским художником, которому она позировала в Лондоне. У манто был огромный воротник, который закрывал даже макушку, а из-под манто выглядывали оранжевые чулочки. Те самые — по крайней мере, точно такого же цвета, — которые носила модель Шиле, изображенная на холстах «Девушка в красной блузке» (1913) и «Женщина с пурпурным боа» (1915). У Катрины Марек было несколько пар таких чулочек. Ее обычная стирка и в самом деле не была обременительна. Центральное отопление тогда в Вене было редкостью, и Катрина, когда не позировала, оставалась в манто. Под манто были только чулочки и больше ничего.
— Приходя домой, мама одевалась, — говорил Уинтер. — А если приходила совсем уж поздним вечером, то нет.
Утч помнила, что слышала о Катрине Марек, но не могла вспомнить, видела ли ее когда- нибудь.
— Она была высокая? — спрашивала она Северина. — Блондинка? Да, я помню ее. Такое тонкое лицо…
— Она была брюнетка небольшого роста, — говорил Уинтер, — и такая же широкоскулая, как ты.
Он же, в свою очередь, не мог вспомнить капитана Кудашвили, хотя уверял, что часто о нем слышал.
— Ja, конечно, герр Кудашвили. Он был грозой района, генералом Швиндгассе. «Веди себя хорошо, — говорили мамы, — а то отдадим тебя Кудашвили». О, ja, он был блондинистее самого немецкого немца и здоров, как русский медведь. Он носил башмаки на толстенной подошве.
— Никогда, — говорила Утч. — Он был высокий и худой, с удлиненным печальным лицом и усами, как черная щетка. Глаза — серо-голубые, стального цвета.
— Ах,
Но он не помнил. Зуб даю, что не помнил. Тот самый сломанный зуб Северина.
Но почему же они ничего не могли вспомнить? Детей тогда было не так много. Так что, являясь редкими, единичными экземплярами, дети должны были проявлять больше интереса друг к другу. Даже сейчас, когда их пруд пруди, они имеют такую привычку.
— Многое забывается, — говорила мне Утч.
Да, в особенности у нее. Она, наверное, испытывала неловкость за темную деятельность своего покровителя. И еще Дрекса усложняла для него ситуацию. Несмотря на ее болтовню, вечерами Кудашвили разрешал ей ужинать с ними.
«Вы, капитан, наверное, слышали, — говорила Дрекса, — про старого Гоца, у которого магазин авто-деталей на Аргентиниерштрассе? Ну, он много лет им владел».
«Гоц?» — спрашивал Кудашвили. Его немецкий был лучше, чем он пытался изобразить.
«Пропал, — говорила Дрекса. — В одночасье. Ночью. Жена проснулась — постель пустая. Она проснулась, потому что вдруг замерзла».
«Люди — несчастные, слабые существа, Дрекса, — говорил Кудашвили. — Надо выходить замуж за приличного человека, если не хочешь, чтобы он сбежал».
А Утч он говорил:
«Тебе повезло. Тебе не надо будет выходить замуж до тех пор, пока ты сама этого не захочешь».
«Ja, Утчка выйдет замуж за царя!» — кудахтала Дрекса. Она знала, что цари в России перевелись, но ей нравилось, когда капитан вскидывал на нее глаза и поднимал свои черные брови.
«Царей больше нет, Дрекса».
«Ja mein Hauptmann4, и Гоца тоже нет».
— Ты ведь, наверное, поняла, что происходит, — как-то сказал Северин Утч.
— Да я и раньше понимала, — ответила Утч.
— Так какая же разница между ними и гестапо? — спросил Уинтер.
— Кудашвили заботился обо мне, — сказала она.
Однажды вечером мы засиделись после ужина в нашей гостиной. Когда мы пытались разговаривать вчетвером, часто возникала какая-то неловкость; в тот момент я беседовал с Эдит, а Утч — с Северином. Вчетвером все же общаться трудно. Главное тут — не скрытничать, но именно Северин все портил. Он либо сидел мрачный и молчал, либо втягивал Утч в долгие воспоминания о прошлом, предоставляя нам с Эдит роль слушателей. Если он был не в своей тарелке, то хотел, чтобы остальные чувствовали себя неловко. А иногда, у них дома, когда вроде бы завязывался непринужденный разговор, Северин вскакивал, подавал пальто Утч и уводил ее немедленно после ужина. Он вдруг изрекал:
— Пойдем, мы мешаем им говорить об их творчестве. Именно по его инициативе всегда получалось так: он уволакивал Утч к себе домой или оставался с ней в нашем доме, и тогда я оказывался с Эдит в их доме. Он вносил прусский порядок в наши отношения, а потом вышучивал их.
— Меня просто бесит, — сказал он однажды, когда мы трое были обескуражены его молчанием: за вечер он не произнес ни слова! — Мы просто тянем время, прежде чем разбежаться по постелям. Почему бы не исключить из расписания всю часть, связанную с общей трапезой, и тем самым сэкономить немного денег?
Что ж, мы так и поступили, и ему явно пришлась по вкусу холодноватость такого общения. Я приезжал к ним после ужина, а он выскальзывал через черный ход в тот момент, как я входил. А если он приезжал к нам первым, то садился, не снимая пальто, бормоча «да» и «нет», пока я не уезжал
Но уж лучше так, чем когда он сознательно пытался наводить на нас скуку, произнося за обедом монологи, а после обеда перенося их в гостиную с единственным намерением — усыпить нас. Однажды вечером он говорил так долго, что Эдит пришлось сказать:
— Северин, я думаю, мы все устали.
— О, — сказал он, — что ж, тогда давайте назовем ночь ночью и отправимся спать, — сказал он, обращаясь к Эдит. Он чмокнул Утч, потряс мне руку. — В таком случае, в другой раз. У нас ведь еще куча времени, правда?
Я помню один бесконечный вечер, начавшийся с того, что он сказал Утч:
— Ты помнишь демонстрацию протеста у греческого посольства в пятьдесят втором году?
— Мне было только четырнадцать лет, — сказала Утч.
— Мне тоже, но я помню все очень отчетливо, — сказал Северин. — Орда демонстрантов атаковала посольство Греции; они протестовали против казни Белояниса.
— Я не помню никаких Белоянисов, — сказала Утч.
— Ну, он был греческим коммунистом, — сказал Северин, — но я говорю сейчас о нападении на греческое посольство в Вене. Русские не позволили полиции послать вооруженный отряд на подавление беспорядка. Самое смешное, что протестующих
— Нет.
— А еще смешнее, что русские разоружили всю полицию — по крайней мере, в нашем секторе.