струн, песчинки – на брегу морском“. Важнее, однако, не частота употребления, а изменение значения слова. Когда-то в своей книге „Французская литература 18 века“ я уже писал об этом и приводил одно странное место из Руссо, на которое, видимо, обращали меньше всего внимания. Только бы рукопись уцелела…»
Она уцелела.
Слова fanatique и fanatisme применяются французскими просветителями лишь в крайне неодобрительном смысле, – по двум причинам. Первоначально фанатиком называли человека, пребывающего в состоянии религиозного исступления, экстаза, бьющегося в судорогах (латинский корень слова – fanum – «святыня», «святилище», «храм»). Ну а поскольку просветители ополчались против всего, что приводит к затемнению или отключению мышления, поскольку они, будучи врагами церкви, с особым ожесточением боролись против любого религиозного безумия, то для их рационалистического сознания всякий «фанатик» представлялся их антиподом. Типичным фанатиком был для них Равайяк, который убил доброго короля Генриха IV, движимый религиозным фанатизмом. Если же кто из их противников упрекнет в свою очередь просветителей в фанатизме, то они возразят, что их собственное рвение есть только борьба средствами разума против врагов разума. Куда бы ни проникали идеи Просвещения, всюду с понятием «фанатический» связывается чувство отвержения, неприятия.
Руссо, подобно всем остальным просветителям, бывшим – в качестве «философов» и «энциклопедистов» – его единомышленниками до той поры, пока он, избрав свой собственный путь, не возненавидел их, также употребляет слово «фанатичный» в пейоративном значении. В «Исповедании веры савойского викария» говорится о появлении Христа среди еврейских ревнителей Закона: «Из среды самого бешеного фанатизма провозглашена была самая возвышенная мудрость». Но сразу же после этого, когда викарий, чьими устами говорит сам Жан-Жак, клеймит нетерпимость энциклопедистов чуть ли не с большей яростью, чем отсутствие толерантности у церковников, дается пространное примечание: «Бейль очень убедительно доказал, что фанатизм пагубнее атеизма – и это неоспоримо; но не менее верно и то, чего он не хотел высказать, именно, что фанатизм, хотя бы кровавый и жестокий, есть великая сильная страсть, возвышающая сердце человека, заставляющая его презирать смерть и дающая ему чудесную силу, и что стоит его лучше направить, и тогда из него можно извлечь самые возвышенные добродетели; меж тем безверие и вообще дух, склонный к умствованию и философствованию, привязывает к жизни, изнеживает, уничижает души, центром всех страстей делает низкий личный интерес, гнусное человеческое „я“, и таким образом втихомолку подкапывает истинный фундамент всякого общества…»[64]
Здесь налицо полная переоценка фанатизма, теперь это уже добродетель. Но несмотря на мировую славу Руссо, метаморфоза так и осталась незамеченной, скрытой в этом пояснении. Романтизм взял у Руссо превозношение не фанатизма, а страсти в любой форме, страсти, обращенной на любой предмет. В Париже неподалеку от Лувра стоит небольшой изящный и красивый монумент: юный барабанщик в бою. Он бьет тревогу, своей дробью он будит восторг, он олицетворяет воодушевление Французской революции и последовавшего за ней столетия. Лишь в 1932 г. уродливая фигура его брата фанатизма прошагает через Бранденбургские ворота. Вплоть до этого времени фанатическое начало – несмотря на скрытую похвалу, о которой мы говорили, – было предосудительным качеством, чем-то промежуточным между болезнью и преступлением.
В немецком языке нет полноценного эквивалента этого слова, даже если отвлечься от его первоначальной связи исключительно со сферой религиозного культа. «Ревновать» – довольно безобидное выражение; говоря о каком-либо «ревнителе», представляешь себе скорее пылкого проповедника, чем непосредственного совершителя насилия. «Одержимость» обозначает в большей мере болезненное, а следовательно, простительное и достойное сострадания состояние, чем опасные для общества действия, порождаемые таким состоянием. «Мечтатель» имеет несравненно более светлый оттенок. Понятно, однако, что для Лессинга, добивающегося ясности изложения, уже и «мечтание» оказывается предосудительным. «Не отдавай его тотчас мечтателям из черни», – пишет он в «Натане»[65]. Но можно задать вопрос, допускают ли такие затрепанные словосочетания, как «мрачный фанатик-изувер» и «милый мечтатель», взаимообмен эпитетами, позволительно ли говорить о «мрачном мечтателе» и «милом фанатике»? Языковое чутье восстает против этого. Мечтатель – это ведь не зашоренный узколобый человек, напротив, он отрывается от твердой почвы, глядит поверх ее реальных условий и воспаряет к воображаемым небесным вершинам. Для охваченного одной мыслью короля Филиппа маркиз Поза и был «странным мечтателем».
Так и остается слово «фанатический» в немецком языке без перевода и без подходящей замены, причем всегда это – оценочное понятие, заряженное сильной энергией отрицания: свойство, которое оно обозначает, – опасное и отталкивающее. Пусть иногда в некрологе, посвященном какому-либо ученому или художнику, можно встретить своего рода клише – он был, дескать, фанатиком науки или искусства, – тем не менее в этой похвале звучит и признание какой-то колючей обособленности, болезненной мизантропии. До прихода к власти нацистов никому бы не пришло в голову использовать эпитет «фанатический» в смысле положительной оценки. И настолько невытравимо въелась эта негативность в слово, что даже сам LTI употребляет его иногда в отрицательном смысле. В книге «Моя борьба» Гитлер с пренебрежением отзывается о «фанатиках объективности». В хвалебной монографии Эриха Грицбаха «Германн Геринг. Дело и человек», которая вышла в эпоху расцвета Третьего рейха и язык которой воспринимается как бесконечная цепь нацистских словесных штампов, о ненавистном коммунизме говорится, что это лжеучение, как показало время, может превращать людей в фанатиков. Но здесь как раз произошел почти что комический сбой, абсолютно невозможный откат к языковым привычкам прежних лет, что, надо сказать, случалось, пусть и не часто – даже с мастерами LTI. Чего уж говорить, если еще в декабре 1944 г. у Геббельса с языка сорвался пассаж (видимо, с опорой на процитированную гитлеровскую фразу) о «дурацком фанатизме некоторых неисправимых немцев».
Я называю этот откат комическим: ведь поскольку национал-социализм держится на фанатизме и всеми силами культивирует его, слово «фанатический» во всю эру Третьей империи было одобрительным эпитетом, причем превосходной степени. Оно означает высший градус таких понятий, как «храбрый», «самоотверженный», «упорный», а точнее – достославный сплав всех этих доблестей, и даже самый легкий пейоративный призвук совершенно терялся в расхожем употреблении этого слова в LTI. В праздники, скажем, в день рождения Гитлера или в годовщину «взятия власти», все без исключения газетные статьи, все поздравления и все призывы, обращенные к войскам или какой-либо организации, твердили о «фанатической клятве» или «фанатическом обете», свидетельствовали о «фанатической вере» в вечное процветание гитлеровской империи. И это все сохранялось во время войны, причем даже тогда, когда близость поражения скрыть было невозможно! Чем мрачнее вырисовывалась ситуация, тем чаще слышались заклинания о «фанатической вере в конечную победу», в фюрера, в народ или в фанатизм народа, эту якобы коренную немецкую добродетель. По частоте употребления пик в газетных статьях был достигнут в дни после покушения на Гитлера 20 июля 1944 г.[66] : буквально в каждом из бесчисленных изъявлений верности фюреру без этого слова не обошлось.
Однако оно заполонило не только политическую публицистику, часто его использовали и в других областях – в художественной литературе и повседневной речи. Там, где раньше сказали (или написали) бы «страстный», теперь говорилось «фанатический». А это не могло не привести к известному ослаблению, унижению данного понятия. В книге о Геринге, которую я упоминал выше, рейхсмаршал восхвалялся как «фанатичный любитель животных». (Здесь совершенно исчезает неодобрительный побочный смысл в выражении типа «фанатический художник», – о чем шла речь выше, – ведь Геринг постоянно изображается как участливый и общительный человек.)
Возникает вопрос, не привело ли ослабление слова к утрате его ядовитых свойств. Можно было бы ответить на это утвердительно, заметив, что в слово «фанатический» бездумно вкладывается новый смысл, что оно обозначает теперь отрадное сочетание храбрости и страстной самоотверженности. Но это не так. «Язык, который сочиняет и мыслит за тебя…» Нужно всегда иметь в виду, что речь идет о яде, который впитываешь бессознательно и который оказывает свое действие.
Однако человек, ведавший языком в Третьей империи, был заинтересован в том, чтобы яд в полной мере сохранял свою подхлестывающую силу, а изнашивание слова воспринималось как свидетельство