что он, как ученый-естественник, заблуждался. Но мне легко в это поверить, ведь я сам со всей определенностью установил, что Гобино не занимался наукой ради нее самой, что он не был ученым по внутреннему побуждению. Наука всегда служила у него предвзятой и эгоистической идее, чью истинность она и должна была неопровержимо доказывать.
Граф Артюр Гобино играет в истории французской литературы более важную роль, чем в естествознании, но что характерно, эту роль признали скорее немцы, чем его земляки. Во всех фазах французской истории, свидетелем которых он стал – родился он в 1816 г., умер в 1882 г., – Гобино чувствовал себя обделенным: как дворянин – в отношении своего наследного, как он полагал, права быть господином, как индивид – в отношении возможности развиваться и действовать, – мошеннически обманутым властью денег, буржуазией, толпой, стремящейся к равноправию, господством всего того, что он называл демократией и ненавидел, в чем усматривал упадок человечества. Он не сомневался в том, что был чистокровным потомком старинного французского феодального дворянства и древней франкской аристократии.
И вот во Франции издавна и с серьезными последствиями велся спор политических теорий. Феодальная знать заявляла: мы потомки франкских завоевателей и в этом качестве располагаем правом на господство над покоренным галло-романским населением, мы не подвластны даже нашему франкскому королю, ведь, согласно франкскому праву, король есть только primus inter pares и ни в коем случае не властелин над аристократией, обладающей теми же правами. Напротив, юристы, защитники короны, видели в абсолютном монархе преемника римских цезарей, а в подвластном ему народе – галло-романского потомка некогда существовавшего римского народа. В ходе революции Франция, согласно этой теории, вернулась, сбросив иго своих цезаристских угнетателей, к государственной форме римской республики; для феодалов из рода древних франков уже не было места.
Гобино, чье подлинное дарование было скорее поэтическим, начинает как последователь французской романтической школы, отличительными признаками которой были приверженность к Средневековью и неприятие трезвого буржуазного мира. Он ощущает себя аристократом-одиночкой, франком, германцем – все это для него едино. Довольно рано приступает он к исследованиям в области германистики и ориенталистики. Немецкий романтизм нашел связь – в языковом и литературном отношениях – с индийской предысторией германства, с арийской общностью семейств европейских народов. (Перекочевавший со мной в «еврейский дом» Шерер указывает в своих хронологических таблицах за 1808 г. работу Фр. Шлегеля «Язык и мудрость индусов», а за 1816 г. – статью Франца Боппа[144] «О системах спряжения санскритского языка в сравнении с системой спряжения греческого, латинского, персидского и германского языков».) Внутреннюю организацию арийского человека раскрывает филология, а не естествознание.
Пусть важнейший импульс Гобино находит в самом естествознании, но немецкий романтизм просто соблазнил его. Ведь в своем порыве в беспредельное романтизм преступает все границы и размывает их, выходя в своей конструирующей и символизирующей деятельности за пределы умозрения к естественнонаучной сфере. И вот он заманивает французского поэта, который с тем большей страстью подчеркивал свое «германство», что оно было только результатом его выбора, побуждает его (и как бы дает на это санкцию) использовать в своих умозрениях естественнонаучные факты или истолковывать их философски так, чтобы они подтверждали то, что он хотел бы подтвердить ими, – то есть его превознесение германства. У Гобино это превознесение было обусловлено внутриполитическим гнетом, у романтиков – бедствиями во время наполеоновской оккупации.
Уже говорилось, что идеал германизма оградил романтиков (с точки зрения нацистов – помешал им) от того, чтобы сделать выводы из сознания их избранничества как германцев. Но национальное самосознание, перегретое до национализма и шовинизма, сжигает и эту защитную преграду. При этом полностью утрачивается чувство принадлежности ко всему человечеству; ведь в собственном народе содержится все самое ценное, что относится к человечеству, а что касается противников Германии – «Убейте их! И суд мира / Не спросит вас о причинах!»
Для немецких поэтов времен освободительных войн [145] врагом, которого надлежало убить, был француз; о нем можно было рассказывать самые страшные вещи; можно было поставить его латинство – как признак неполноценности – ниже чистого германства; но все же никак нельзя было объявить его существом иной расы. Так, в тот момент, когда предельно широкий горизонт немецкого романтизма предельно сужается, это сужение выступает только как отречение от всего чужеземного, как исключительное прославление всего немецкого, но еще не как расовое высокомерие. Уже было отмечено, что Ян и Арндт рассматривали немецких евреев как немцев, не отказывая им в приеме в патриотическую, немецко-национальную корпорацию.
Да, но тридцать лет спустя (и этот факт с торжеством упоминает национал-социалист Бломе), еще до выхода в свет «Essai sur l’inegalite des races», – в «Речах и глоссах» 1848 года тот же самый Арндт, который до тех пор отстаивал идеалы гуманизма, жалуется: «Евреи и приятели евреев, крещеные и некрещеные, без устали трудятся – и заседают на собраниях с крайними левыми радикалами – над разложением и разрушением того, в чем для нас, немцев, заключено было до сих пор все человеческое и святое, над разрушением и разложением всяких проявлений любви к отечеству и страха божьего… Прислушайтесь, посмотрите вокруг, куда мог бы завести нас этот ядовитый еврейский гуманизм, если бы мы не противопоставили ему ничего собственного, немецкого…» Речь сейчас идет уже не об освобождении от внешнего врага, идет борьба внутриполитическая, цели преследуются социальные, и вот уже налицо враги чистого германства: «евреи, крещеные и некрещеные».
Дело интерпретаторов – выяснить, в какой степени в этом антисемитизме, который уже не считается с крещением, можно видеть зародыш расового антисемитизма; но не вызывает сомнений, что здесь уже отвергнут объемлющий все человечество идеал гуманизма и что идеалу германства противостоит «ядовитый еврейский гуманизм». (То же самое в LTI – чаще всего у Розенберга, а также у Гитлера и Геббельса – слово «гуманизм» всегда употребляется с ироническими кавычками и, как правило, с каким- либо унижающим эпитетом.)
В нацистские времена для успокоения своей филологической совести я пытался выстроить эту цепочку, ведущую от Гобино к немецкому романтизму, а сегодня еще более укрепил ее. Я располагал и располагаю вполне определенными сведениями о теснейшей связи между нацизмом и немецким романтизмом; я считаю, что нацизм не мог не вырасти из немецкого романтизма, даже если бы на свете никогда не было француза Гобино, пожелавшего стать немцем и, кстати, почитавшего германцев скорее в лице скандинавов и англичан, чем немцев. Ибо все, что определяет сущность нацизма, уже содержится, как в зародыше, в романтизме: развенчание разума, сведение человека к животному, прославление идеи власти, преклонение перед хищником, белокурой бестией…
Но не является ли это чудовищным обвинением как раз против того духовного направления, которому немецкие искусство и литература (понимаемая в самом широком смысле) обязаны столь великими гуманистическими ценностями?
И все же чудовищное обвинение справедливо, невзирая на все созданные романтизмом ценности. «Как высоко взлетаем мы, но падаем тем глубже». Главная характерная черта самого немецкого духовного движения – это беспредельность.