когда меня охватывали чувства безнадежности и омерзения, в бесконечной скуке механической работы на фабрике, у постели больных и умирающих, на кладбище, в собственной беде, в моменты унижения, во время сердечных приступов – мне всегда помогал приказ самому себе: наблюдай, изучай, запоминай, что происходит, – завтра все изменится, завтра все представится тебе в другом свете; зафиксируй, как ты это сейчас видишь, как на тебя это действует. И очень скоро этот призыв стать выше ситуации, сохранять внутреннюю свободу отлился в четкую тайную формулу: LTI, LTI!

Если бы мне пришло в голову опубликовать дневник того времени целиком, со всеми повседневными подробностями (этого я, однако, делать не собираюсь), то и тогда я дал бы ему в заглавие тот же знак. Можно понимать это метафорически. Ибо, если вполне принято говорить о лице той или иной эпохи, той или иной страны, то можно говорить и о его выражении, и это выражение лица той или иной эпохи передается в ее речи. С ужасающим однообразием говорит Третий рейх во всех его жизненных проявлениях его голос слышится в безудержном бахвальстве парадных зданий и их руин, в армейских и эсэсовских типах, в типажах штурмовиков – этих идеализированных фигурах на плакатах, которые постоянно меняются, не меняясь по существу; голос его раздается на автобанах и у братских могил. Все это – язык Третьего рейха, и естественно, что обо всем этом и пойдет речь в моих записках. Но если на протяжении десятилетий занимаешься – и с удовольствием – одним делом, то оно накладывает на тебя отпечаток сильнее, чем все прочее, и вот язык Третьей империи явился в прямом и переносном филологическом смысле тем, за что я цеплялся и что, как балансир, помогало мне сохранять равновесие на моем пути через тоску десятичасового рабочего дня на фабрике, сквозь ужасы обысков, арестов, издевательств и прочего, и прочего, и прочего.

То и дело цитируют афоризм Талейрана: язык нужен для того, чтобы скрывать мысли дипломатов (и вообще хитрых и сомнительных личностей). Но справедливо как раз обратное. Пусть кто-то намеренно стремится скрыть – только лишь от других или от себя самого – то, что он бессознательно носит в себе, – язык выдаст все. В этом, помимо прочего, смысл сентенции: le style c’est l’homme; высказывания человека могут быть лживыми, но его суть в неприкрытом виде явлена в стиле его речи.

Страшные переживания связаны у меня с этим своеобразным (в филологическом смысле) языком Третьего рейха.

Поначалу, когда я еще практически не знал преследований, я старался как можно меньше слышать этот язык. Меня тошнило от витрин, плакатов, коричневой униформы, знамен, жестов нацистского приветствия, аккуратно подстриженных усиков а-ля Гитлер. Я искал спасения в работе, с головой уходя в нее, читал лекции, судорожно оглядывая пустеющие ряды передо мной, напряженно трудился над исследованием дорогого мне восемнадцатого столетия французской литературы. Зачем еще больше отравлять себе жизнь чтением нацистской писанины, если и без того жизнь отравлена тем, что происходит вокруг. Если случайно или по ошибке мне в руки попадала какая-нибудь нацистская книжка, я отбрасывал ее в сторону после первого же абзаца. Если на улице слышались истошные вопли фюрера или его министра пропаганды, я делал большой крюк, обходя репродуктор, а при чтении газет брезгливо выуживал голые факты (в своей наготе они уже были достаточно неутешительными) из мерзкой баланды речей, комментариев и статей. После чистки среди служащих и чиновников, в ходе которой меня лишили кафедры, я всерьез решил оградить себя от действительности. Моими любимцами по-прежнему оставались такие несовременные и давно оплеванные всеми, кто о себе что-то мнил, просветители – Вольтер, Монтескье и Дидро. Теперь я все свое время и все силы мог посвятить моему опусу[10], работа над которым продвинулась уже далеко; что же касается восемнадцатого века, то я, можно сказать, как сыр в масле катался в библиотеке Дрезденского японского дворца – ни одна немецкая, да, пожалуй, и сама Парижская национальная библиотека не смогла бы лучше снабжать меня необходимыми материалами.

Но в тот момент меня подкосил запрет на пользование библиотеками, и труд моей жизни был выбит из рук. А затем мы были выселены из моего дома, потом пришло все остальное – каждый день приносил что-нибудь новое. Теперь палка-балансир была мне нужнее всего, и язык эпохи поглотил все мои интересы.

Я все внимательнее прислушивался, как разговаривали рабочие на фабрике, как изъяснялись бестии из гестапо и как выражались в нашем еврейском «зоопарке» обитатели его клеток. Большого различия заметить было нельзя, да его, пожалуй, и не было. Все – и сторонники, и противники, и попутчики, извлекающие пользу, и жертвы – безвольно руководствовались одними и теми же клише.

Я стремился отыскать эти шаблоны, и в некотором смысле это было крайне просто, ибо все, что говорилось и печаталось в Германии, проходило нормативную обработку в партийных инстанциях: в случае малейших отклонений от установленной формы материал не доходил до публики. Книги и газеты, служебная переписка и бюрократические формуляры – все плавало в одном и том же коричневом соусе. Эта полнейшая стандартизация письменной речи повлекла за собой единообразие речи устной.

Но если разыскивание шаблонов для тысяч остальных людей было бы детской забавой, то для меня это оказалось неимоверно трудным делом, всегда сопряженным с опасностью, а порой и попросту невозможным. Покупать или даже одалживать любую книжку, журнал или газету людям с шестиконечной звездой на одежде запрещалось.

То, что тайком хранилось дома, несло с собой опасность и пряталось под шкафами и коврами, на печках и за карнизами, а то и засовывалось под видом растопки в ящик с углем. Все это, разумеется, могло помочь лишь при везении.

Никогда, ни разу в жизни ни от одной книги не гудела у меня голова так, как от «Мифа 20 века» Розенберга. И не потому, что книга отличается особым глубокомыслием, с трудом поддается пониманию или же потрясла меня, нет, просто из-за того, что Клеменс целую минуту дубасил меня ею по голове. (Клеменс и Везер выделялись своим изуверством среди палачей дрезденских евреев, обычно их различали по кличкам: «Колотило» и «Харкун».) «Как ты посмел, жидовская свинья, читать такую книгу?» – орал Клеменс. Для него это было своего рода поруганием святыни. «Как у тебя вообще хватило нахальства держать здесь библиотечную книгу?» От концлагеря меня спасло тогда лишь то, что книга была выдана на имя моей арийской супруги и что листок с заметками, сделанными при чтении, был разорван без попыток разобраться в записях.

Любой материал можно было достать лишь нелегально, пользоваться же им – только тайно. Много ли мог я сделать таким путем! Ведь как только я пытался проникнуть в корни какой-нибудь проблемы, для чего мне, разумеется, требовался специальный филологический материал, тут-то меня и подводили библиотечные абонементы, а в публичные библиотеки-читальни дорога была мне заказана.

Возможно, кто-нибудь подумает, что коллеги или бывшие ученики, достигшие к тому времени известного положения, могли бы помочь в моей беде, они могли, скажем, брать для меня книги в библиотеках. Боже сохрани! Это был бы акт личного мужества, это означало бы подставлять себя под удар. Я часто цитировал на лекциях милое старофранцузское стихотворение, но только потом, уже лишившись кафедры, я прочувствовал его по-настоящему. Поэт, попавший в беду, с грустью вспоминает многочисленных amis que vent emporte, et il ventait devant ma porte («друзей, которых унес ветер, ведь ветрено было у моих дверей»). Не хочу быть несправедливым: я нашел верных и бесстрашных друзей, но среди них как-то не оказалось коллег по моей узкой тематике или из смежных областей.

Потому-то и попадаются в моих заметках и выписках на каждом шагу пометки вроде: «Выяснить после!», «Позднее дополнить!», «Потом раскрыть!» А если надежда на то, что это «позднее» когда-нибудь настанет, угасала, то делалась запись: «Хорошо бы в свое время заняться»…

Сегодня же, когда это «позднее» еще не стало зримой реальностью, но вот-вот все-таки наступит, ибо книги уже появляются из мусорных куч и разруха на транспорте преодолевается (и поскольку человек, участвовавший в восстановлении, может с чистой совестью возвратиться из vita activa, активной жизни, в кабинет ученого), сегодня я знаю, что все же не смогу довести мои наблюдения, рассуждения и анализ языка Третьего рейха (все это существует в виде набросков) до уровня научного труда.

Для этого потребно было бы больше материалов, а возможно и лет жизни, чем есть у меня, одиночки. Ибо предстоит еще огромная работа специалистов в различных областях; германисты и специалисты по романистике, англисты и слависты, историки и экономисты, юристы и теологи, инженеры и ученые-естественники должны будут в отдельных работах и целых диссертациях решить массу частных проблем, прежде чем какой-нибудь смельчак с широким кругозором отважится обрисовать Lingua Tertii

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату