говорили: в неделю я приношу домой тридцать марок; а про более высокооплачиваемого работника: у него конверт с зарплатой потолще. Когда мы говорили о ком-то, что он выполняет тяжелую работу, то под «тяжелой» всегда подразумевался исключительно физический аспект; мужчина таскает тяжелые ящики или возит тяжелые тачки…
Помимо этих выражений, взятых из повседневной речи рабочих, бытовали и другие, порожденные частью черным юмором, а частью – вынужденной игрой в прятки, характерной для нашего положения. Не всегда можно с уверенностью сказать о них, насколько они были локальными, насколько относились к общегерманскому словарному фонду, если уж выражаться на языке филологов. Говорили, особенно в начале, когда арест и лагерь не обязательно означали смерть, что человека не арестовали, а он «уехал»; человек сидел тогда не в концентрационном лагере и не в KZ, как для простоты говорили все, а в «концертлагере». Отвратительное специальное значение приобрел глагол melden («регистрироваться»). «Он должен зарегистрироваться», это означало, что его вызвали в гестапо, причем такая «регистрация» была наверняка связана с побоями и все чаще – с полным исчезновением. Излюбленным поводом для вызова в гестапо, помимо скрывания звезды, было распространение ложных сведений о зверствах [нацистов] (Greuelnachrichten). Для обозначения этого возник простой глагол greueln («зверствовать»). Если кто-нибудь слушал заграничные радиостанции (а такое происходило ежедневно), то он говорил, что новости получены из Кётченброды. На нашем языке Кётченброда могла означать и Лондон, и Москву, и Беромюнстер, и Свободное радио. Если какое-то известие было сомнительным, то про него говорили, что это «устное радио» или ЕАС (Еврейское агентство сказок)[179] . Толстого гестаповца, заведовавшего в Дрезденском округе «еврейскими делами» (Angelegenheiten) – нет, «интересами» (Belange), еще одно замаранное слово, – называли только «папой еврейским» (Judenpapst).
Постепенно к усваиванию языка еврейских рабочих и к новым, вызванным новой ситуацией, выражениям присодинилась третья характерная черта. Число евреев все уменьшается, группами и поодиночке молодые ребята исчезают, увезенные в Польшу или Литву, старики – в Терезиенштадт. Для того чтобы разместить в Дрездене оставшихся евреев, нужно совсем немного домов. И это обстоятельство также отразилось в языке евреев; уже нет необходимости указывать полный адрес какого-нибудь еврея, называют только номер одного из нескольких разбросанных по разным городским районам домов: он живет в 92-м или 56-м. И вот совсем крохотный остаток евреев еще раз децимируется (куда там – децимируется, было гораздо хуже): большинство выселяется из «еврейских домов», их втискивают в бараки еврейского лагеря Хеллерберг, а через несколько недель отправляют уже в настоящий лагерь смерти. Из оставшихся – только состоящие в смешанных браках, т.е. особенно сильно онемеченные евреи, большей частью вообще не входящие в еврейскую общину; потом диссиденты или неарийские христиане (последнее название позднее уже не допускалось и постепенно исчезло). Понятно, что знание еврейских обычаев и обрядов, и уж тем более знание древнееврейского языка среди них встречалось довольно редко или вообще не встречалось. И вот теперь они с известной сентиментальностью, которая смягчается любовью к шутке, обращаются к воспоминаниям детства, к своему прошлому, пытаясь подбодрить друг друга; я отношу это к третьей довольно распространенной черте их языка, пусть она и нечетко выражена. Это никак не связано с еврейским благочестием или сионизмом, это просто бегство из современности, попытка облегчить душу.
Во время перерыва на завтрак собираются вместе; кто-то рассказывает, как он в 1889 г. поступил в Ратиборе учеником в зерноторговую фирму Либманзона и на каком странном немецком языке говорил его шеф. Услышав эти забавные выражения, многие начинают улыбаться, другие требуют пояснений. «Когда я учился в Кротошине», – говорит Валлерштейн, но тут его перебивает наш староста Грюнбаум: «Кротошин? А вы знаете историю Шноррера из Кротошина?» Грюнбаум – мастер рассказывать еврейские анекдоты и шутки, он неистощим на них, ему нет цены, он помогает скоротать время до конца дня, преодолеть тяжелейшие депрессии. История об одном приезжем, который в Кротошине из-за незнания немецкой грамоты не смог стать служкой в синагоге, но потом в Берлине ухитрился стать советником коммерции, оказалась лебединой песнью Грюнбаума, ибо на следующее утро его не было, а через несколько часов мы уже знали, что они его «забрали».
С филологической точки зрения глагол holen («забрать») состоит в близком родстве со словом sich melden («зарегистрироваться»), но он имеет более давнюю историю и шире по употреблению. Смысл, придаваемый LTI возвратному глаголу «зарегистрироваться», негласно существовал только во взаимоотношениях гестапо и евреев; напротив, «забирали» и евреев, и христиан, и даже арийцев, причем особенно в массовых количествах это делали военные власти летом 1939 г. Ведь «забирать» в особом смысле, придаваемом этому слову LTI, означало: незаметно убрать, будь то в тюрьму, будь то в казарму, – а поскольку 1 сентября 1939 г. мы станем «невинными жертвами агрессии», то и вся предшествующая этому мобилизация представляет собой тайное «забирание» по ночам. Родство же слов «регистрироваться» и «забирать» в рамках LTI состоит в том, что за бесцветными, повседневными названиями прячутся жестокие дела, имеющие тяжелые последствия, и что, с другой стороны, эти события стали столь отупляюще обыденными, что их и называют именами повседневных и обычных дел, вместо того чтобы подчеркнуть их мрачную безысходность.
Итак, Грюнбаума забрали, а через три месяца из Аушвица прислали его урну, которая и была захоронена на еврейском кладбище. В последний период войны, когда массовое умерщвление в газовых камерах было поставлено на поток, вежливая присылка домой урн с прахом прекратилась, но в течение достаточно долгого времени у нас была своего рода воскресная обязанность, а в чем-то, может быть, даже и воскресное развлечение – принимать участие в погребениях. Часто приходили две, три урны сразу; мы отдавали последний долг умершим и получали при этом возможность встретиться с товарищами по несчастью из других «еврейских домов» и других фабричных бригад. Духовных лиц давно уже не было, однако надгробное слово произносил еврей со звездой, которого назначили кладбищенским старостой. Он сыпал обычными в таких случаях проповедническими клише, причем говорил так, разумеется, как будто человек умер естественной смертью. Под конец произносилась еврейская заупокойная молитва, в которой участвовали те из присутствующих, кто ее знал. Большинство не знало молитвы. А если спросить того, кто знал, о ее содержании, он отвечал: «Смысл примерно такой…» – «А не могли бы вы перевести буквально?» – перебил я его. – «Нет, мне запомнилось только ее звучание, я учил ее так давно и был так далек от всего этого…»
Когда дошла очередь до Грюнбаума, проводить его прах собралось особенно много людей. Когда мы вслед за урной шли из зала к месту погребения, мой сосед прошептал: «Как называется должность, которую советник коммерции в Кротошине не смог получить? Шамес [180], так? Я никогда не забуду эту историю, которую рассказал бедный Грюнбаум!» И он вытверживал в такт ходьбе: «Шамес в Кротошине, шамес в Кротошине».
Нацисты в своей расовой доктрине выдвинули понятие «нордификация». Я не компетентен судить, удалась ли им эта нордификация. Но евреизации расовая доктрина уж точно способствовала, даже среди тех, кто этому сопротивлялся. Человек уже просто не мог снять еврейские очки, сквозь них смотрели на все события, на все новости, на все читаемые книги. Вот только очки эти не всегда были одни и те же. Вначале, причем довольно долго, они окрашивали все предметы в розовый цвет надежды. «Не так уж все плохо!» Как часто приходилось мне слышать эту утешительную фразу, когда я слишком всерьез и без всяких надежд воспринимал сводки о победах и сообщения о числе взятых в плен солдат противника! Но затем, когда нацистам в самом деле стало худо, когда они уже не могли скрывать свои поражения, когда союзники стали приближаться к немецким границам, а потом и перешли их, когда вражеские бомбардировщики разносили вдребезги город за городом (разве что Дрезден, казалось, щадили), – именно тогда евреи сменили стекла в своих очках. Последним событием, на которое они еще смотрели сквозь старые стекла, было падение Муссолини. Но когда, тем не менее, война не кончилась, их уверенность была сломлена и обратилась в свою полную противоположность. Они уже больше не верили в близкое окончание войны, они снова – вопреки всякой действительности – признавали наличие у фюрера магических сил, более магических, чем его заколебавшиеся сторонники.
Мы сидели в еврейском бомбоубежище нашего «еврейского дома» (там было и особое арийское бомбоубежище); дело было незадолго до дрезденской катастрофы. Мы отсиживали воздушную тревогу, скорее скучая и замерзая, чем сжавшись от страха. Ведь по опыту нам особо ничего не угрожало, наверняка