«Голос тишины», «Абсолютное коллективное», «Тибетская книга мертвых», «
Когда-нибудь, когда у меня будет свой дом и в нем просторная комната с голыми стенами, я составлю огромную схему или диаграмму, которая лучше всякой книги поведает историю моих друзей, и другую, где будет история книг в моей жизни. Каждая схема — на отдельной стене, одна напротив другой, оплодотворяя друг друга, уничтожая друг друга. Никто не может надеяться прожить достаточно долго, чтобы описать словами все эти события, эти неизмеримые переживания. Это возможно сделать только символически, графически, подобно тому как звезды пишут свою сияющую мистерию.
Почему я так говорю? Потому что в это время — слишком много предстояло сделать, слишком много предстояло увидеть, слишком много предстояло вкусить и так далее — прошлое и будущее сошлись вместе так ясно, так точно, что не только друзья и книги, но и все живое, предметы, сны, исторические события, памятники, улицы, названия мест, прогулки, неожиданные встречи, разговоры, фантазии, неоформившиеся мысли — все резко сфокусировалось, рассыпалось на грани, разрывы, волны, тени, явив мне в одном гармоничном, понятном образе сущность свою и значение.
Когда речь заходила о друзьях, мне нужно было только на мгновение задуматься, чтобы вызвать в памяти целую их роту, а то и полк. Без всякого участия с моей стороны они сами выстраивались по своему значению для меня, влиянию, продолжительности нашей дружбы, степени близости, духовному авторитету и материальности. Пока они занимали свои места, я словно бы плыл в эфире, легко шевеля крылами, как рассеянный ангел, но слетая к каждому в его точке зодиака и в его судьбоносный миг, хороший ли, плохой, чтобы слиться с ним. И что это было за скопище видений! Одних укутал саван тумана, другие были строги, как часовые, те неумолимы, как призрачные айсберги, те завяли, как осенние цветы, те стремительно неслись к смерти, те, как пьяные, выделывали фортели на велосипедах, те искали выход из бесконечных лабиринтов, те катались на коньках над головами товарищей в толще словно люминесцентного света, те поднимали неподъемные тяжести, те приклеились к книгам, в которых рылись, те пытались взлететь, прикованные цепью к ядру, но все — живые, имеющие имена, все классифицированы, идентифицированы по нужности, глубине, проницательности, особенности, ауре, аромату и частоте пульса. Некоторые висели, как сияющие планеты, некоторые — как холодные, далекие звезды. Те разрастались с пугающей скоростью, как новые звезды, и сгорали дотла; те двигались осторожно, постоянно оставаясь на расстоянии крика, как добрые, так сказать, планеты. Другие стояли в стороне, не высокомерно, но словно ожидая, что их востребуют, — как писатели (Новалис, например), одно имя которых рождает такие ожидания, что их книги откладываешь на потом, до того идеального момента, который никогда не наступает.
А Морикан, был ли он как-нибудь вовлечен в тот искрящийся круговорот? Сомневаюсь. Он был просто частью декора, еще одним явлением той эпохи. Я поныне вижу его, когда он предстает перед моим мысленным взором. В полутьме он таится, рассудительный, мрачный, невозмутимый, с искорками в глазах и металлическим: «
Бросим последний взгляд назад. 1939 год. Месяц — июнь. Я не дожидаюсь, пока гунны заставят меня спасаться бегством. Я устраиваю себе каникулы. Еще несколько часов, и я отплыву в Грецию.
Все, что я оставляю после себя в мастерской в Вилла Сера, — это моя натальная схема[297], нарисованная мелом на стене напротив двери. Чтобы тот, кто поселится здесь после меня, поломал над ней голову. Наверняка это будет строевой офицер. Может быть, эрудит.
Ах, да, на другой стене, под самым потолком, остаются эти две строчки:
Надеюсь, понятно?
И вот последний вечер с моим добрым другом Мориканом. Скромный ужин в ресторане на рю Фонтен; в доме напротив и чуть по диагонали обретается Отец сюрреализма[299]. Преломляя хлеб, говорим о нем. Опять о «Наде». О «Профанации причастия».
Он печален, мой Морикан. Я тоже, но моя печаль легка. Я лишь отчасти здесь. Мыслями я уже в дороге, еду в Рокамадур, где надеюсь быть завтра. Утром Морикан снова смело глянет на свой гороскоп, на ход маятника — несомненно, он качнулся влево! — чтобы посмотреть, не смогут ли Регул, Ригель, Антарес или Бетельгейзе немного, совсем немного ему помочь. Всего девять миллионов семьсот шестьдесят пять тысяч восемьсот пятьдесят четыре года до перемены климата...
В воздухе висит мелкая изморось, когда выхожу из метро в Вевене. Нужно выпить в одиночестве, решаю я. Разве не любит Козерог одиночество? Ouais! Одиночество среди толпы. Не одиночество на Небесах. Земное одиночество.
Морось переходит в легкий дождик, серенький, нежно-грустный. Нищенский дождик. Мысли блуждают, ни на чем не останавливаясь. Неожиданно мне видятся огромные хризантемы, которые мать любила выращивать у нас на мрачном заднем дворе на улице ранних скорбей. Они стоят у меня перед глазами, словно искусственные, склоняя тяжелые головы, как раз напротив куста сирени, который нам как- то летом подарил мистер Фукс, живодер.
Да, Козерог — зверь, предпочитающий одиночество. Неторопливый, степенный, своевольный. Ведет двойную жизнь. Мыслит по кругу. Постоянно карабкается все выше и выше. Вероятно, в поисках эдельвейсов. А может,
С начала войны и до 1947 года от Морикана не было ни слова. Я уже считал его мертвым. И вот, вскоре после того, как мы обосновались в новом своем доме в Партингтон-Ридже, пришел толстый конверт с
