все за одного». Отец же старался уверить себя, что антисемитизм – плод искреннего заблуждения, которое можно рассеять фактами. И теперь у меня опять-таки не поднимается рука снести в макулатуру самую полную в мире, подвижнически, по-муравьино-пчелиному собранную коллекцию улик, перед лицом которых ни один суд не сможет отрицать, что в мороз еврею холодно, а в жару жарко.

Но и к евреям отец сделался необыкновенно строг за то, что они таки действительно дают аргументы антисемитам, льют воду на мельницу врага: неустанно доказывая, что евреи тоже люди, он желал, чтобы они превратились в ангелов (он не догадывался, что им бы и это не помогло). Он осуждал государство Израиль за его арапскую политику – он был уверен, что великодушием и попустительством можно обезоружить любого террориста: вот у них в лагере был убийца-калмык, а отец с ним в конце концов все-таки сдружился! Отец осуждал еврейских диссидентов за высокомерное поведение в судах и на следствиях – им полагалось возбуждать в судьях и следователях не раздражение, а симпатию и раскаяние.

Проявления всевозможных национальных исключительностей у самых разных народов вызывали у отца насмешливую улыбку, национальные исключительности русских делали эту насмешку горькой. Как историк и бывалый человек, он мог бы составить на их счет ой какую русофобскую картотеку – ведь самой злобной клеветой на народ всегда оказывается правда, – «только выискивать такое стыдно, позорно!», но от еврейских исключительностей он просто заболевал. «Я ей говорю: какой у вас умный мальчик, а она: что вы хотите – это же еврейский ребенок! Надо же такое сказать!..» Подобные эпизоды как будто разрушали труд всей его жизни. Диалектических академиков Юдина и Митина он называл не иначе, как «два паршивых жида».

Я был твердо уверен, что социализму, как и всякому господству лжи и жлобства, не будет конца, – отец же был убежден, что все, построенное на лжи, недолговечно, – так ему когда-то растолковал его еврейский папа дед Аврум (освободившись от еврейского марксизма, отец вновь впал во власть местечковых предрассудков), так что из нас двоих «перестройка» удивила только меня. Но национальные движения повергли в изумление уже и его – их массовость, часто обнаруживающаяся самым неприятным образом.

Чтобы оставить чистым Народ, отец всюду искал происки кучки образованных национал-карьеристов, всегда задаваясь чисто учительским вопросом: «Кто научил?» – «Но ведь их же всю жизнь учили не красть, не лодырничать, не трескать водку, не… А они ни в какую. А как громить, сразу тысячи выучились», – но отец не позволял себе даже услышать, что миллионы самых что ни на есть простых людей обретают вдохновение только в противостоянии чужакам. Он со слезами на глазах, не оставляя ни малейшей щелочки для словечка правды, начинал безостановочно причитать дрожащим голосом, что его дед Аврум никогда не делал разницы между русскими и евреями, что простые женщины не только прятали его во время погромов (кто устраивал эти погромы, он обходил молчанием), но еще и спрашивали, «что ему можно йысты», что дед Ковальчук охотно водил дружбу с казахами, что студенты ждали его под дверями Органов, что…

Иногда он возвышался до убеждений собственного внука: нет никаких народов – есть только отдельные люди, плохие и хорошие (никакого леса нет – есть отдельные деревья). Святые слова «наша земля» повергали его в скорбь: земля принадлежит всем, и язык хорош тот, который уже знают все, и если из-за этого предстоит раствориться и исчезнуть еврейскому народу, – туда ему и дорога, – лишь бы отдельные люди жили в мире.

Отец, случалось, даже забывал о священной скромности и ссылался на всеобщую любовь к себе всех народов мира, с которыми он имел дело. Это была почти правда, хотя в почти всеобщей любви к нему часто проскальзывала снисходительность, с которой умудренные взрослые поглядывают на прелестного ребенка. В старости, сделавшись окончательным красавцем, он продолжал стричь свои пророческие седины под полубокс, – младенчески торчали наивные голые уши. Его международной славе все равно было далеко до местечкового авторитета его отца: деду Авруму доверяли даже вручать уряднику общественную взятку, которая, как известно, передается без расписки.

Однажды урядник попался катастрофически неберущий, а следовательно, умеющий разглядеть, кто чем торгует, всколькером шьет и сколько платит налогов. Так дед усовещевал его до тех пор, пока тот не распахнул мундир: «Видите, у меня даже рубашки нет!» Дед немедленно притаранил отрез мадеполаму на рубашку и подштанники – и экономика местечка была спасена, а экономика державы Российской подорвана.

Уже в шестидесятые годы я внезапно увидел деда среди других старцев, восседающих вдоль синагогальной стены, в документальном фильме о гидре сионизма. Но как истый представитель «малого народа», дед Аврум, несмотря на перечисленные преступления против Большого Народа, ничуть не сомневался, что попадет в рай.

На месте еврейского Бога я все-таки взял бы туда и отца, всю жизнь прослужившего гоям. Я прислушался бы и к их голосам. Когда, уже явно залетной птицей в фирменных джинсах – мои статьи начали переводить в Англии и в Штатах, – я навестил опечатанный Ангелом Смерти Эдем, на железнодорожной станции со мной разговорился немолодой алкаш. Узнав, что я родом из Степногорска, он первым делом полюбопытствовал, помню ли я Яков Абрамовича: «Во был мужик!» Я разбил последнюю его иллюзию, не скрыв, что сын такого человека сделался откровенным чужаком, – а ведь яблоко от яблони…

В еврейском раю отцу будет очень не хватать гоев – вдов-уборщиц и сирот-хулиганов, хотя – еврей есть еврей – собственной жены и детей ему будет недоставать все-таки сильнее. Поэтому у меня есть убедительная просьба к Великому Ягве пренебречь формальностями пятого пункта и пропустить к отцу мою русскую маму – пусть тоже вечно угощается рыбой-фиш, именуемой Левиафан, хотя мама никогда не была в восторге от еврейской кухни. Насчет себя я не имею претензии – я не заслужил места рядом с отцом.

Рожденный для подвигов, я был склонен претворять в жизнь то, чем другие только хвастаются. Первый свой подвиг я совершил еще в полуживотном состоянии, когда желание занять достойное место среди своих — желание, которое только и делает человека человеком, – едва начало вызревать в моей душе.

Пацаны на улице много и горячо толковали о страшно забавной шутке – упасть под ноги, когда кто-то, эйфорически размякнув, катит с горы на коньках. Я и проделал эту штуку с пацаном хоть и постарше меня, но все равно очень маленьким. Он запоролся носом и заплакал. Его старший брат – если бы он отреагировал стандартным, роевым образом – как типичный представитель типичному представителю дал бы, скажем, пендаля, — я бы этим, может, еще и хвастался. Но он оскорбленно допытывался как частное лицо у частного лица, зачем я это сделал, – и я не мог выговорить ни слова от стыда и недоумения: а и правда, зачем? И вместе с тем, я чувствовал в вопросе глубокую неправоту: «зачем?», «для чего?» – эти корыстные вопросы важны только чужакам.

Становясь все более и более своим, я крепнул духом не по дням, а по часам, хотя начал подниматься из очень низкой точки. Когда, например, два недосягаемо больших пацана – сейчас я такими взрослыми ощущаю разве что бухгалтеров и прокуроров – убивали щенка-подростка, я на некоторое время просто перестал существовать. Вот только что я с тревогой поглядывал на приближающихся больших пацанов и с интересом на «собачонка», бежавшего вприпрыжку, как бы легкомысленно болтая руками и после каждого прыжка приземляясь поперек предыдущему приземлению, – а вот я уже не существую, а только вижу, как один пацан берет собачонка за задние лапы и «со всей силы» ляпает им по спекшейся, а сейчас еще и промерзшей глиняной стене осевшей шахты, превратившейся в обширную яму.

Хряска и визга не помню, – вероятно, Всевышний из частично присущего ему милосердия на время приглушил звук.

Они выхлопывали собачонка об глину, как половик, по очереди прыгали на нем, а он все дышал и дышал. Наконец они закидали его снегом и снова прыгали, но утоптанный бугорок продолжал пружинить.

Не понимаю, что и как я сумел объяснить маме – вопреки своей обычной манере, я даже не ревел, а только трясся и лепетал. После некоего расследования мама (не помню кому – как будто в пустоту) говорила тихим серьезным голосом: «Он сначала зашел к Тихонову: давай убьем твою собаку. Тихонов не захотел, тогда он пошел к Смирнову. Смирнов согласился.» Зачем один хотел убить и зачем другой согласился – об этом в Эдеме не спрашивают: там все бескорыстно.

Зато когда я стал своим… Школьному конюху Урузбаю на недолгое время попала в руки малокалиберная винтовка – мелкашка, и ее надо было срочно использовать. Урузбай, честный человек, повел в степь на поводке уже не чужую, а собственную собаку, а мы толпой повалили за ним. Урузбай, стараясь быть достойным своей миссии, всю дорогу нас как бы не замечал. На шишковатом бережке степного болотца он привязал собаку к козьему столбику и, по-прежнему нас не замечая, со сдержанным воодушевлением, словно утонченный ценитель дуэльного кодекса, отсчитал ровно тридцать шагов, а затем начал прицельную стрельбу с колена. Надо отдать ему должное – он ни разу не промазал, потому что после каждого хлопка собака начинала заново визжать и метаться. Нутро у меня оцепенело, но я выстоял. Наконец Урузбаю не то надоело, не то он почувствовал конфуз за ее бессмертность, а может, вышли патроны: не замечая нас, суровым шагом он подошел к уже без перерыва визжащей псине, приставил дуло к ее ясному девичьему лобику и хлопнул в последний раз. Собака наконец успокоилась.

Заледенелость в груди и в животе держалась у меня всю дорогу – но я выглядел безупречно.

Но вообще-то, хоть я какое-то время и смотрелся отменным человеческим экземпляром, на самом деле я только в гомосапиенсы и годился, а биологической особью был довольно паршивой – только стремление стать своим и вывело меня в люди. Всему я должен был учиться по-человечески – через слово, показ, упражнение. Вот мой родной братец Гришка и двоюродный Юрка все схватывали без слов: сел на велосипед – и покатил (да не верхом, а под рамой, вплетаясь в конструкцию, избочась, как поворотливый уродец), махнул топором – сук заподлицо, навалился пузом на шило – фанера насквозь, а заодно и палец, чтобы через каких-нибудь полчаса похваляться уже почерневшим бинтом: «Если бы Левка так просадил – полгода бы плакал!» – и до обретения человеческого облика так оно и было бы.

Гришка и Юрка были одарены одинаковыми доблестями, благодаря которым Гришка сделался первоклассным конструктором и настоящим мужчиной хемингуэистого розлива, а Юрка дважды отсидел и если не находится в лечебно-трудовом профилактории и по сей день, то лишь потому, что это противоречит международным соглашениям о правах человека. Поскольку антисемиты убеждены, что человек становится конструктором, писателем или ученым не потому, что умеет делать что-то писательское или конструкторское, а потому, что занимает место, на котором написано «конструктор», «писатель», «музыкант», – постольку можно сказать, что Гришка занял Юркино место, вынудив его (уже из другого города!) увлечься до самозабвения систематическими мордобоями на танцплацу, покинуть школу, после армии в день окончания техникума ввязаться в драку и лишиться хорошего распределения, колотить жену и попадать в милицию каждый раз, когда начинала складываться очередная карьера – у него по-прежнему любое дело горело в руках, – а потом заливать очередную неудачу традиционными напитками: его главным несчастьем, как и у всех людей на свете, оказались его склонности, а не возможности.

Судьба вообще поставила меня между двумя семейными кланами, словно желая испытать на прочность. Ковальчуки и теперь кажутся мне более одаренными – по крайней мере, с ними всегда было интересно: шум, гам, слезы, ругань, хохот – все вперемешку и все такое же яркое, как винегреты на их праздничном столе, сияющий, словно рубиновые звезды Кремля, и лица от выпивки светятся рубинами.

«Мама, вы ж про холодец забыли!» – у них на хохлацкий манер звали родителей на «вы». – «Ах, ты ж, Господи – да на порог его поставьть – шо, вже застыв?!»

И для каждого нового гостя тарелка переворачивается вверх ногами, то есть дном: застыл, как штык! У Каценеленбогенов не станут хохотать, восхищенно демонстрируя всем желающим и нежелающим ажурно проеденную молью шаль, купленную с рук: «Ведь в шесть же глаз глядели – ну, жулье, ну, оторвы!» – для Каценеленбогенов мир не то место, где можно позволить себе легкомыслие, их пароль – серьезность: очень вдумчиво пройтись по рынку и магазинам, а потом

Вы читаете Исповедь еврея
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату