богатыри, всякие Мойше и Рувимы воздымали тяжкие возы. Даже еврейская мама – она и в Африке мама – всегда самая добрая в мире и притом лучшая кулинарка: в Эдеме любая стряпня навеки становится райским блюдом.

С каким счастьем я отведал бы калачиков! А папа Яков Абрамович, уже пенсионером (седина в бороду, а бес в ребро), столкнувшись в гостях с какой-то холодной рыбой-фиш, уж до того восторженно ахал: «Ну, прямо, как у мамы!» (неужели было так же невкусно, как у нее?) – и потом вспоминал до гробовой доски не ковальчуковское сало и даже не мамин суп с фрикадельками (с крокодилками, говорила моя бабушка), а все какой-то свой еврейский фиш. Сколько волка, то бишь еврея, ни корми…

Бывали у них и праздники – такое впечатление, все связанные с какими-то божьими карами – либо с ожиданием оных. Нет, припоминается и какой-то радостный праздник: все пляшут в синагоге – даже на столе, евреи ни в чем не знают меры! – насколько это умеют люди, весь год живущие одной озабоченностью. Да нет, даже евреям не под силу полностью извести жизнь: старшие братья как-то подучили моего маленького отца во время галдежа каких-то взаимных ритуальных поздравлений пожелать раввину весь год прожить «с ногой под пахой» (под мышкой), а тот благочестиво кивнул. Да, был еще какой-то праздник, когда все целый вечер тянут одну еврейскую рюмочку и желают друг другу: «На будущий год – в Иерусалиме!»

Жизнь, похоже, не прекращалась даже в хедере: именно там отец выучился ловить мух с невероятной искусностью – вывинчивал их прямо из воздуха, что могло быть достигнуто лишь чрезвычайно продолжительной тренировкой. Брезжит в памяти, что его еврейский папа частенько дирал его за драчливость – не знаю, кому из них больше удивляться.

Лупил его дед Аврум и за то, что он дразнил собак у соседей-хохлов уже с идеологической целью: евреям приписывался какой-то особый страх перед собаками. Вот тут бы его и пристрелить: вместо того чтобы ежесекундно кланяться и благодарить великодушный народ, по чьей земле он ступал, чей хлеб ел, чьим салом ему мазали губы… Зажиточные мужики охотно выделяли сало на подобные богоугодные цели его хохлацким дружкам, которые, угрожающе потрясая поганой пищей, с гиком гнались за ним до перекрестка, а за углом съедали сало без еврейского участия. Отец охотно способствовал им в этом промысле, но сам впервые отведал сала только лет в тринадцать, уже трудясь в литейном цеху и приобщаясь к святыням пролетарского государства. Вкусить сала – это был обряд посвящения в свои, и он его выдержал. Но – это при его-то всеядности! – был уверен, что его вот-вот вырвет.

В город его отправили ввиду полного разорения семейства в гражданскую войну, от которой, как известно, выиграли одни только евреи. Евреям и вправду было очень весело: внезапно куда-то мчаться, забираться то в подвал, то в угол за шкаф, косо отодвинутый от стенки, чтобы возникла щель. Однажды он заигрался на улице, и соседка-хохлушка (в ту пору они все называли себя «руськими») выскочила из дому на глазах у бандитов и, награждая шлепками, как своего сынишку, потащила его к себе.

Отца столько раз выручали русские люди (кроме евреев, у нас, повторяю, до последнего времени все были русские), что признать хоть след антисемитизма в народе отец был решительно не в силах: у него начинал срываться голос, выступали слезы на глазах, от самых неотразимых доводов он немедленно прятался в один и тот же бронекомплект: из их села не вышло ни одного бандита, в двадцать седьмом году Степан Ковтюх помог ему с какой-то справкой, в тридцать втором году… в тридцать девятом… в сорок восьмом… Нет – нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет, только кучка негодяев, а народ – Народ! – светел и свят.

Он готов был надрываться под любой ношей, но соломинка обиды, нелюбви к людям враз ломала ему хребет. Потому-то эту соломинку нам так и не удалось на него взвалить. Он заботливо коллекционировал (а в экспонатах недостатка не было) всех евреев-подлецов, конъюнктурщиков, чекистов, диалектических философов, верноподданных поэтов, а также заурядных жуликов и хамов, чтобы только не допустить, что люди не слишком справедливые существа. Он очень любил с глубоким сочувствием пересказывать, как два мужика во время Великого перелома делились с его отцом: «Локти кусаемо, Аврумка, що нэ далы вас усих пэрэризать.» – «За що ж такэ?» – «А ось побачь, що ваши творять.» (Ошибки в украинской мове я допускаю отнюдь не из-за украинофобии. Я, повторяю, юдофоб и только юдофоб.)

Сам отец каждого русского, казаха, ингуша всегда оценивал (и весьма снисходительно) только за личные заслуги, но в том, что любой лично неповинный еврей должен нести ответственность за каких-то «ваших», которые с ним отнюдь не советовались, – в этом он не видел ничего нелогичного: Бог с ней, с логикой, только бы не поссориться – даже мысленно – с любимейшей из святынь – с простыми людьми.

Папа с глубокой гордостью подчеркивал, что и «Аврумка» был настолько великодушен, что принял сожаления о недорезанности себя и своих близких как нечто вполне законное.

Я тоже подписался бы под этим полным и окончательным решением еврейского вопроса: ведь что бы ни совершил еврей, это все равно когда-нибудь выйдет боком. Один папин брат спрятался в соломе – его там и сожгли. Другой вооружился наганом, сколотил отряд самообороны, шуганул целую банду, по инерции влился в ряды Красной Армии, получил орден, в 37-м был расстрелян, и, как все теперь понимают, за дело: он действительно сделался врагом народа, увлекшись борьбой с теми, кто представлялся ему бандитами, – поди угадай, что они окажутся народными мстителями.

Жизнь доброту или храбрость может сделать орудием зла с такой же легкостью, как и злобу или трусость орудием добра. А еще верней – любой поступок имеет бесконечное число и добрых, и злых следствий, а потому клевещут на чужаков лишь самые бесхитростные души, а умным людям и подлинных фактов хватит выше головы. Так что брату-орденоносцу таки следовало сидеть в соломе – не всех же, в конце концов, там жгут. Вот дед Аврум спокойно вытряхнул соломенную труху из укромных местечек и явился в разоренный дом, откуда было вывезено решительно все, чего не удалось разбить. Пятидесятилетнее ужимание во всем в ожидании черного дня наконец достигло своей цели: нищета не составила большого контраста с процветанием.

Папа невероятно гордился историческим спокойствием (чисто еврейская спесь – гордиться терпением) своего папы: «Мы работаем – у нас будет, они грабят – у них не будет». Насчет них дед не ошибся – ошибся лишь насчет себя, в следующий раз обнаружив на месте дома уже одни только дымящиеся головешки. После этого он до конца дней сшибал гроши на каких-то полуподсобных работах, сохраняя повадку умудренного патриарха, столь же уместную, как онегинский цилиндр на голове крючника. При этом дед всегда пользовался всеобщей любовью: на Руси любят юродивых.

О! Вспомнил еще один докатаклизмический миг дедовской славы. Дед Аврум был поставщиком двора соседнего помещика Белова и однажды перед праздником был пожалован рыбой из собственных ручек мадам Беловой. Сам Белов встретил его во дворе: «Это что за рыба, Аврумка? Ты что, шмец?!» – и (русский! дворянин!) швырнул эту мелочь псам на снедь, а деда повел обратно и самолично вручил ему щуку – Левиафана.

После семейного разорения мой папа Яков Абрамович какое-то время болтался по родне, – «Жидкы своему пропасты нэ дадуть», – розмовлялы мужики, тогда еще с одобрением: в пятницу каждый мало-мальски зажиточный человек под страхом беспощадного осуждения (отчуждения) обязан был захватить в синагоге бедняка – накормить ужином да еще и субботним обедом. Отец еще пятилетним пузанчиком собирал по местечку плетеные булочки (халы?) для бедных, а с тринадцати лет, выправив фальшивую справку, отправился мантулить в какой-то промышленный сарай, именовавшийся литейным цехом.

Даже в передовой пролетарской среде он еще держался за еврейские обряды (связь с утраченными своими?): поднимаясь раньше всех, тринадцатилетний глазастый кучерявый мальчуган торжественно и троекратно обматывал руку ремнем, надевал на голову повязку со всплывшими из Бог весть какой колдовской древности кубиками, накрывался какой-то хламидой (талесом?) и забирался на подоконник, поближе к свету. Рабочий народ, поспешая на трудовую вахту, подтрунивал над ним, а он в ту пору еще гордился, что принимает страдание за верность своему еврейскому Богу.

Но он не умел не привязываться к людям, среди которых жил, и, сделавшись своим, скоро уже вышагивал вместе со всеми в беспрерывных шествиях протеста против всех мыслимых соперников наших земных владык и, выбрасывая к небу копченый кулачок, сливался в противостоянии: «Долой, долой раввинов, монахов и попов! Полезем мы на небо, разгоним всех богов!»

Богов было не жалко – с него всегда было довольно единства с людьми. Он и стал бы совсем-совсем-совсем-совсем своим, но – в евреях всегда гнездится опасность. В данном случае еврейская опасность заключалась в том, что Аврум Каценеленбоген, всю жизнь кроивший мужицкие пиджаки и порты, которые потребитель примерял на растяг, принимая намекающую позу распятого Христа, больше всего на свете уважал мудрость. То есть образование. То есть книгу. А какие книги предоставляла жизнь полудикому мальчишке, жаждущему сливаться и служить, сегодня знает каждый болван.

Отец любил повторять, что после талмуда изучение марксистской премудрости казалось особенно естественным: тоже все было известно раз и навсегда – оставалось только запомнить. На его несчастье, память очень быстро вывела его в первые ученики – единственный в бригаде, он имел пятерки даже по русскому и украинскому языкам (паразитировал сразу на двух культурах).

Блистал он и в математике, но властители дум, перед которыми он благоговел, презирали все, что уводило от ихней бучи боевой-кипучей, а он имел несчастную склонность искренне воспламеняться там, где люди, более занятые собственной шкурой, только притворялись. Своим ораторским даром и вдохновляющей шевелюрой (вкупе с очками, с очками, еврейский вырожденец!) он со временем снискал гордую кличку «Троцкий». Чтобы такие, как мы, не воодушевлялись самыми массовыми, а следовательно, самыми безумными движениями эпохи, – для этого есть лишь одно средство: дуст (горящая солома или газовая камера – это уже технические детали).

Насколько я понимаю, отец был одним из брюсовских грядущих гуннов, спущенных народными вождями на все, в чем хоть мало-мальски просвечивала некая сложность, индивидуальность. Только в городе отец узнал, что сапоги имеют размер – до этого он всегда донашивал чьи-то чужие. Подгонять сапог к ноге – это было такой же нелепой прихотью, как подбирать яблоко к размеру рта. Тоже вышедший из Эдема, отец ничуть не сомневался, что всепоглощающая забота, что бы пожрать, грабежи и стрельба – это единственно возможная форма жизни, и книги, перед которыми он преклонялся, утверждали примерно то же самое.

Книги не обещали ничего несбыточного: через четыре года вполне мог быть построен и коммунизм – на земле останутся только свои ребята, и каждый будет иметь горбушку к гороховой похлебке и койку в общежитии, нужно только тряхнуть империалистов, которые мешают трудящимся Запада получить то же самое. Жертвы нисколько не страшили: каждый был настолько растворен в «наших ребятах», что слабо ощущал собственную индивидуальность – ничего, других нарожают. Выходцы из Эдемов, надо признаться, представляют серьезную опасность для цивилизации с ее разнообразием («плюрализмом»), символом которого как раз и оказывается еврей.

Боюсь, что при своей честности и страсти шагать в ногу отец не натворил особых злодеяний, по крайней мере, в идеологической сфере (раешник), только потому, что досрочно попал в Воркутинские лагеря. Возможно, в его диссертации и в самом деле присутствовал троцкистский душок – мутит вглядываться в эти секты и подсекты (тут требуется одно – дезинсекталь). Следователь Бриллиант упрекал деда Аврума и бабушку Двойру (которые, как жители Эдема, ничуть не удивились, когда после блистательного взлета их отпрыск угодил в тюрьму), что их сын не только отказывается помогать следствию (прямое вредительство), но еще и ходит на руках во время прогулок.

И в самом деле, при первом же серьезном испытании у отца сразу же всплыло единство не с пролетарским строем, а с местечковым еврейством: умудренные профессора и доценты с его кафедры разоружились и признали все, что полезно пролетарскому делу, давно уже привыкнув оставаться с пользой, а не с истиной, – в обмен им была обещана снисходительная высылка в Алма-Ату (троцкистская Мекка?), – лишь аспирант Каценеленбоген, невзирая на увещевания и угрозы, уперся, как беспартийный: раз не делал, значит и не подпишу. Ну, а показать на кого-то другого – в местечке не было более страшного слова, чем «мусер» – доносчик (не отсюда ли русское «мусор» – мент?). В его мистическом отвращении к мусерам сказалось извечное противостояние еврейства

Вы читаете Исповедь еврея
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату