дядигришиной жене, милой тете Маше, которая почему-то не вызвала их заранее.

Это было по-ковальчуковски – встретить смерть бранью. Со своими. Я не шучу: переключение из ледяной, неуязвимой вечности на отношения с теплыми и уязвимыми ближними – единственный источник мужества.

Из папиного, неведомо где колыхающегося смутного роя я тоже сжился с одним невиданным мною двоюродным братом Зямой, павшим, вернее, медленно погрузившимся в ил где-то под Днестром. И когда пацаны, перекрикивая друг друга, в очередной раз начинали хлестаться: «А мой дядь Женя взял немцев за шкирятник и как треснет лбами!», «А мой дядь Павлик – фрицы по нему лупасят, а он так вот от пуль отклоняется» (изображался некий сладострастный танец живота), – однажды решился вступить и я: «А мой дядь Зяма…»

Там никто никого не слушал, но меня услышали. Покатиться со смеху – ни раньше, ни позже я не наблюдал такой полной буквализации этой метафоры: всех словно вихрем швырнуло на землю. Когда кому-нибудь наконец удавалось привстать, кто-нибудь другой наконец ухитрялся выговорить: «Зяма…» – и все начиналось сызнова.

Вот тогда-то я все понял до конца. И навеки (если бы!) освободился от висевших на мне чугунными гроздьями Мойш и Зям, сделал их несуществовавшими, насколько возможно не слышать, не помнить, не знать того, что знаешь.

Папа расстроенно моргал (за уменьшительными стеклами моргающий глаз был совсем детский), но я был непреклонен: речь шла о вещи, более великой, чем жизнь, – о единении, – и он смирился, как смирялся со всеми странностями ближних, коих никогда не мог понять: они, вероятно, казались ему чем-то вроде болезней.

И с Зямой было покончено во второй и последний раз. Я проколол все надутые папой поплавки и к Зяминым ногам в размотавшихся, колеблемых днестровской водой обмотках надежно прикрутил проволокой по ржавой двухпудовке. Теперь у облупленной ночной посудины оставалось куда больше шансов всплыть из Леты, чем у подводного еврейского героя, а уж о том, чтобы сравняться с дядь Женями и дядь Павликами, Зяме нечего было и помышлять.

Конечно, он тоже пал на дно смертью храбрых и всю жизнь только и готовился встретить эту смерть во всеоружии (обтирался холодной водой, привыкая к будущим подледным зимовкам, спал на полу под каким-то суворовским лапсердаком; будучи, как у них водится, первым учеником, пролез в чемпионы Украины среди юношей по стрельбе из мелкашки), но – ему ничто не могло помочь, ибо если бы я позволил ему хоть раз всплыть на поверхность, – на дно пришлось бы отправляться мне: мертвый хватал живого.

Папа до самой смерти хранил Зямину фотографию в самых ближайших бумагах, но я лишь недавно решился наконец взглянуть в лицо своей жертвы – мечтательный, интеллигентный в понимании 30-х годов еврейчик, похожий на знаменитого теорфизика Мотю Бронштейна, безвременно расстрелянного по формально ложному, а по сути справедливому навету: за чуждость. Зяма, видно, тоже очень хотел оторваться от местечкового корня портных и раввинов, слиться с шагающими в ногу, если, еврейчик и вундеркинд, такое над собой выделывал! – но ничего не помогло: я бестрепетной рукой пригвоздил его ко дну, и уже никто никогда ни на мгновение не извлечет на свет ни петлички, ни лычки с гимнастерки его… (А не шинкарствуй, не банкирствуй, не занимайся революцией и контрреволюцией – словом, никак не выделяйся из толпы, в которой фагоциты никогда не позволят тебе раствориться.)

Так я навеки (если бы!) покончил с отравленным еврейским последом, оборвал пресловутую связь времен, над которой (и правильно!) так трясутся литераторы-фагоциты. Они не верят ассимилированным чужакам, и совершенно правильно: нельзя доверять тем, кого ты оскорбил… Так что я совершенно зря по самый пуп отхватил и втоптал в помойку одну из двух своих пуповин. Государству, заметьте, при этом ни единым сребренником не пришлось тратиться – я все сделал добровольно, поставленный перед выбором: ты наш или не наш?

Никакому особенному угнетению в нашем городе национальные меньшинства – и большинства тоже – не подвергались: дослуживайся докуда сумеешь, зарабатывай сколько ухитришься, строй из чего достанешь, – ты должен только стесняться. Ну, скажем, стоит компания, болтают, пересмеиваются, все равны как братья – и вдруг у кого-то срывается слово «казах» (слово «еврей» не могло сорваться случайно – оно было слишком тяжким оскорблением) – и все бросают молниеносный взгляд на какого-нибудь Айдарбека. А тот на миг потупливается и краснеет.

Защитники русского народа сами не знают, в чем настоящая народная сила. Они надрываются, подсчитывая, сколько пархатых и косорылых занимают солидные должности, имеют ученые степени, торгуют, воруют, но вся эта труха не имеет отношения к сути: слаб тот народ, который должен краснеть. Или делать усилие, чтобы не покраснеть. Или агрессивно напирать: я казах, я еврей, я папуас. А силен тот, кто об этом не помнит, как здоровый человек не знает, где у него печень.

Но, судя по тому напору, с каким патриотические литераторы в последнее время возглашают: «Я рруссский» (три «эс» и лишнее «эр» как раз и составляли СССР), они, пожалуй, уже не лгут, жалуясь на свою обиженность. Поэтому не буду ответно уличать их в гонорарах, чинах и мошенничествах – все это тоже не имеет отношения к сути. А суть такова: стесняется слабый. И когда я слышу, что национальную рознь можно уничтожить, сунув всем по должности и по конвертируемому доллару, я прячу язвительную еврейскую усмешечку: ни чин, ни червонец, ни набитое брюхо не освобождают ни от желания быть единым с кем-то (а значит, и кому-то противостоять), ни от желания быть правым (а значит, быть мерой всех вещей и центром вселенной: начинается земля, как известно, у Кремля), ни, самое простое и самое главное, – от необходимости стесняться.

От необходимости стесняться можно освободиться только через отчуждение от людей, а еще надежней – через презрение к ним. Только в этих норах и может найти успокоение еврей – во вражде или гордыне – хотя и это не покой: еврей может стать героем, святым, всемирным благодетелем – он не может сделаться лишь простым человеком. Простым и хорошим без надрывов.

В Эдеме жили простые, цельные люди. Они презирали американцев по-настоящему, свысока, а не из зависти, как теперь. Американцы и воевали-то как бабы: любую деревуху в три дома бомбили по два часа, прежде чем осмеливались сунуть нос. «Один американец засунул в ж… палец и думает, что он заводит патефон», – вот кем он был для нас. Дедушка Ковальчук как о курьезе рассказывал, что в Америке не штопают носки – прямо в бане берут и выбрасывают. «Так все будут ходить и собирать», – уличал я его. – «А у всех новые есть», – объяснял дедушка, вместе со мной дивясь этим чудакам.

В анекдотах типа «русский, немец и поляк танцевали краковяк» молодцом всегда выходил русский – даже безалаберность делала его удальцом и симпатягой, а все, кто покушался на его честь, оставались в дураках. «Где твой бог?» – спрашивал его турок, – русский показывал на крапиву. – «Ну и бог, ха-ха! Вот мой бог – роза». Русский справлял нужду и подтирался розой, а когда оскорбленный турок пытался проделать то же самое с крапивой…

Впрочем, иллюстрации излишни, интересно только то, что ни одного турка никто из нас отродясь не видел, но образ его жил там, где живет главная (единственная) сила народа, – народа, а не частных лиц: в его коллективном мнении. Из евреев у нас тоже водился один лишь всеобщий любимец Яков Абрамович, но образ Еврея совершенно независимо и отдельно проживал в умах. Правда, слово «жид» означало всего лишь «жадный». Я и сам частенько говаривал «жид на веревочке дрожит», когда мне в чем-нибудь отказывали. Однако я всегда говорил: «Отпилил как-то по-армянски», – там, где все нормальные люди говорили: «Отпилил по-еврейски».

Да! Жидами у нас еще называли воробьев.

И когда я стал своим, я сделался смелым и умелым – для этого требовалось только во второй раз утопить Зяму и вбить предохранительный (герметичный) клапан в глотку отцу, обратить его в человека без детских игр и дружков, без братьев и сестер, без первых драгоценных игр и воспоминаний. Мальчик с такими добрыми наклонностями, я возвысился до Павлика Морозова: предал своего отца, чтобы не предать свой русский народ.

И сейчас я тщетно шарю руками в подводной мгле, где я утопил все, чем так хотел поделиться со мной мой папочка. Теперь, когда он уже не компрометирует меня, я люблю его в тысячу раз сильнее – может быть, исчезнув, и все евреи могли бы обрести прощение? Но натыкаюсь я лишь на бессмысленные обломки, которые не знаю куда и приткнуть – какие-то цимесы, лекахи, пуримы… С ними мне совершенно нечего делать – но ведь и выбросить невозможно: а вдруг именно их стремился показать мне мой бедный папочка, может быть, именно на лекахе он скакал верхом, играя в войну, а горяченькими пуримами, перебрасывая из ладони в ладонь, баловала его раскрасневшаяся у какой-то их еврейской печки мама Двойра? Или, наоборот, он скакал на пуриме, а лакомился меламедом? И водились ли у них жуки?

Я пытаюсь сложить тысячеверстное панно, прилаживая друг к другу десяток обломков размером в ладонь, но складываются картины все такие непохожие даже друг на друга… То возникает мертвенный мир – местечко (этот эвфемизм у нас в семействе заменял более общепринятый: «мягкое место»): ряды халуп без единого деревца и без единой собаки, полутемный хедер, куда детей отводят не то с пяти, не то с двух лет, обучая исключительно правилам талмуда (семилетний мальчишка учит наизусть суждения семидесяти хохомов о тонкостях бракоразводного процесса), а козлобо-родый ребе, угадываемый мною лишь через парижские грезы Шагала, бьет провинившихся пятихвосткой по ладошкам, пока в еще более полутемной, пропахшей чем-то нищенски-еврейским, кухне его невообразимая жена раскатывает тесто, которое положено выбросить и, трижды поплевав налево и направо, закопать в землю на освященном месте, если нарушишь хотя бы один из шестисот шестидесяти шести священных запретов.

Может быть, ей запрещено заплетать волосы (или только в пятницу до заката) или запрещено притрагиваться к мылу (в нем есть что-то кошерное – или, там, трефное, никак не упомню), а дозволяется только скрестись песчаником, добытым в семи шагах к востоку от трехлетней сосны, которую после пяти веков неторопливых прений между наимудрейшими старцами решено считать эквивалентом ливанского кедра. А может быть, ей, наоборот, положено мыть руки с мылом после каждого соприкосновения с миской, которая… Моя фантазия, как вода в пустыне, всасывается, растекается между биллионами пустяков, которые при желании можно обратить в еврейские святыни.

Мой дед Аврум дотемна кроит и шьет суконные пиджаки и порты, а утром встает не то в пять, не то в три, не то вовсе не ложится и на телеге, вытряхивая душу, тарахтит на ярмарку, целый день торгуется, а к вечеру дребезжит обратно. Подложить под себя что-нибудь помягче было греховным легкомыслием. Самый богатый человек в местечке Лейзер Мейер (Мейер Лейзер) тоже не пересаживался из дрожек в фаэтон: в фаэтон пересесть легко, а вот как обратно будешь пересаживаться?

Это считалось верхом житейской мудрости: жить, постоянно готовясь к будущему черному дню, а оттого и среди дней нынешних не иметь ни одного светлого. И то сказать, нищета была трудновообразимая, но евреи, как и все люди, растворенные в каком-то «мы», искали только чести – места в людских мнениях, а не денег, и потому оборванный торговец воздухом ценился выше сытого ремесленника, а уж голодный раввин терялся в недосягаемой вышине.

Только в субботу наступает еще более тягостный – предписанный отдых: нужно не веселиться, а именно ничего не делать — недельная каторга сменяется однодневной тюрьмой среди самодельной мебели. Древние греки так представляли загробный мир: вечно бродить в безмолвии, а если дети расшалятся, на них строго прикрикивают: «Ша!» – междометие, канонизированное подобно сибирскому «однако».

За пределами дома нельзя даже носить в кармане деньги – это слишком ответственное занятие. Даже носовой платок повязывают на шее – чтобы только не в кармане, но в целом выходят из положения тем, что протягивают между крайними домами проволоку на такой высоте, чтобы не мешала ездить и объявляют ее символической стеной общеместечкового дома – как будто Иегова не отличит проволоку от стены! Только евреи могут до такого додуматься: сначала изобрести на свою шею идиотское правило, а потом внаглую его обходить.

Но эта хитрость внезапно высвечивает совсем другую комбинацию обломков: хитрость – это победа жизни. Халупы можно смело назвать и хатками – беленые, они вполне способны сверкать на интернациональном солнце, бездумно расточающем свет и на эллинов, и на иудеев. В этом мире водились и какие-то

Вы читаете Исповедь еврея
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×