продолжает допытываться дедушка. Ради клопа я готов рискнуть и брюхом, но клопов, когда надо, вечно не найдешь.
Моя память одерживает одну иллюзию за другой, подцепляя к утопшим все новые и новые пузырьки, надутые моей любовью. И детям своим в каждую размягченную минутку я впрыскиваю все новые и новые сведения об исчезнувшем Эдеме, и даже моя дочь-вертихвостка слушает с любопытством: ей удивительно, что папа не всегда носил очки и портфель с пиджаком, а жил в каком-то экзотическом мире с родными коровами и дедами-выпивохами. И я заныриваю все глубже, глубже, глубже, чтобы продлить хоть на один проблеск призрачную жизнь хоть еще одного черепка из навеки канувшей Вселенной…
Мой отец тоже был из породы спасателей и тоже готов был, пока кровь не хлынет из ушей, погружаться в Лету, чтобы, вынырнув, взмахнуть перед потомками мокрой рукой, зажавшей вырванный на миг у бездны ржавый горшок или клок пейсов какого-то неведомого Рувима: мой отец тоже, как баллон аквалангиста, был разрываем спрессованной любовью, а потому тоже стремился надувать все новые и новые поплавки для утопленников, но – ОН НЕ МОГ СЕБЕ ЭТОГО ПОЗВОЛИТЬ. Я могу, и вы можете, и он, она, оно, – а мой бедный папочка не мог.
Вернее, этого не позволял ему я: я яростно (яяяростно) сопротивлялся – усмешечками, злой демонстративной скукой – когда уяснил, что малейшая прикосновенность ко всем этим хедерам, цимесам, Рувимам и ханукам необратимо превращает меня в зачумленного – в чужака, в отверженца, в изгоя, словом, в еврея, хотя в точности еще не знал, что это такое, а справедливо полагал, что еврей это тот, кого считают евреем.
С незапамятных времен я отличался музыкальностью и готов был по первому намеку исполнить весь свой репертуар перед каждым, кто бы мне показался (а значит, и оказался) своим. Пацаны постарше пересмеивались на завалинке (сизая зола в дощатой опалубке), пока я, размахивая руками, распевал во все горло: «Удар короток – и мяч…» – «Еврей в воротах», – перебивал меня кто-то из публики. «Не надо», – просил я его. «Это не я, это он», – большой палец отсылал меня к первому попавшемуся. «Не надо», – просил я первого попавшегося, и новый большой палец отсылал меня ко второму попавшемуся: «Это не я, это он». Не надо, не надо, не на… Это не я, это он, это не я, это он, это не… Ладно, давай сначала: удар короток – еврей в воротах.
В совсем еще невменяемой невинности я бежал искать защиты от оскорблений у папы с мамой и всегда находил: ты не урод, ты не козел, ты не дурак, авторитетно опровергали они клевету на меня, а тут вдруг – постный поджатый вид: «Все люди одинаковы». Да при чем тут люди, я не про людей спрашиваю, я хочу, чтобы вы мне сказали, что я не еврей (не дурак, не козел, не урод), я не знаю, что это такое, но раз этим дразнятся, то скажите мне, что я не это. И снова честненькое-скром-ненькое (покорненькое): «Все люди одинаковы».
И я понял, что перед этим неведомым заклятьем бессильны даже Папа и Мама.
Правда, до меня дошло далеко не сразу, что все эти папины странные родственники – то хедер, то Мойше – тоже несомненные стигматы еврейства. Я думал, что это просто общедозволенные атрибуты папиного детского мира со своими силачами, со своими добряками, со своими циклопическими фигурами мудрого Папы и доброй Мамы: ну что, спрашивается, такого – рассказать, что какой-то там папин дядя Мойше в одиночку мог поднять какой-то там воз с какими-то там ихними еврейскими бебехами, – ведь у каждого есть свой богатырский дядя Вася. Но когда во взаимном козырянии могутной родней с двоюродным – по маминой линии – братом Юркой я покрыл его дядю Васю папиным братом Мойше, он даже хвастаться забыл от восторга: «Мойше?.. Он что, всех моет?!» – и я прикусил язык.
Но обобщить не сумел – ну, думал, просто попалось одно нетипично смешное имя. Суть же – что нельзя не только рассказывать, но даже думать, даже знать, если не хочешь сделаться отверженцем, – суть эта открылась мне гораздо позже. С еврейской пронырливостью я выучился читать необыкновенно рано – вдруг прочел в газете «хэ хэ век» («XX век»), – а никто даже не помнил, чтобы меня специально учили: терся вокруг больших, даже на улице у старших пацанов выспрашивал, как пишется письменное «а» – «крючок плотней надо писать», – разъясняло мне чье-то размытое временем лицо (евреи даже не помнят, на чьей культуре паразитируют).
В моем первом же чтении обнаружилось, что я рожден носителем идеологии: общенациональные абстрактные символы (русские, русские!) немедленно становились для меня предметом самых интимных и пламенных переживаний. Не зная цифр, я безошибочно находил в коричневом тысячетомнике Ушинского том с пересказами русских летописей и, шевеля губами, вчитывался с такой серьезностью, как если бы речь шла о ближайших знакомых.
Все было точь-в-точь как у наших пацанов. Два войска петушатся друг перед другом, как два пацана перед дракой, а ударить никто не решается, и тут один начинает обзываться: «У вас князь хромой.» – «Что-о?..» – и пошла удалая русская сеча. На другой год опять стоят, и опять все решается обзываловкой: «Проткнем щепкой брюхо твое толстое», – и толстый мужчина, называвшийся умным, к тому же еще и король, начинает рвать на себе рубаху: «Да я, падлы, сейчас один на их пойду!» – и вся дружина, гомоня, кидается в битву.
Это было настолько узнаваемо, что ничего странного в их щекотливости я не видел, – считал само собой разумеющимся, что слово важнее шкуры, что жить стоит только ради того, чтобы занять достойное место в
Мир, в котором жили наши предки, был тоже немногим обширнее моего. Они садились на город, как на стул, и бегали из страны в страну, будто из комнаты в комнату. Святослав так даже и погиб оттого, что печенеги заступили
Что ж, отчего бы и там не найтись еще одной песчаной пустыне, раз целая сахарная Сахара имеется в фыркающей Африке, чей изглоданный череп я всерьез и подолгу разглядывал на папиной настенной карте. В Африке были особенно приятные границы – прямые с уголками – и какой-то, в зеленую полосочку, очень завлекательный Англо-Египетский Судан. Но, конечно, самым прекрасным на обоих полушариях был добрый красный зверь с тяжелым бесформенным низом и некрасивой, но умной мордой – Камчаткой, через всю тушу которого размахнулась гордая надпись: Сэ! Сэ! Сэ! Рэ!
А однажды под картой на беленой стене открылся еще один черный материк, немедленно начавший распадаться на разбегающиеся черные пятнышки (парад суверенитетов?). «Клопы, клопы!» – тоже разбежались взрослые, выкрикивая краткое заклинание: «Дуст, дуст!» И верно, только так и можно бороться с национальной рознью.
Я был национально благонадежен на тысячу процентов, я, совершенно не задумываясь, как великолепно отрегулированный автомат, немедленно становился на сторону наших. Клич «Наших бьют!» заменял для меня и расследование и приговор (видите же, видите, я не был, не был евреем!). Игорь, дважды грабивший каких-то уже тогда древних древлян, был
У чужаков сами имена были какие-то дурацкие: печеные печенеги, сбрендившие, бередившие раны берендеи, куда-то вторкнутые торки, оттесненная нашими начудившая чудь (а у современных врагов – так и кличек таких отвратительных не выдумаешь: Гитлер, Черчилль!). Неприятные «хитрые греки» начинали хлюздить, когда наш честный Святослав пошел на они, – скользкий народец… Правда, у греков оказалась самая лучшая вера, но, прежде чем ее перенять, следовало задать «коварным грекам» хорошую вздрючку, чтоб они не задавались.
А потом – темный ужас: все летит в тар-тарары – татары! «Добрые воины», – оценил их старый воевода и ударил по ним – а что, если бы они были еще и злые?.. Хотя какое там «добрые»… И лица у них были зверские, глаза узкие, носы приплюснутые, – я просто изнемогал от вожделения, чтобы они
Иго… Иго-го-го-го… Конское издевательское ржанье несется над беззащитной Русью.
Но зато потом…
Александр Невский!
Возвышение Москвы!!
Куликовская битва!!!
Сталинградская битва!!!!
И наконец – то, ради чего и варилась вся эта каша: нескончаемо счастливый день, в беспрерывно разрастающейся славе, могуществе, покое, изобилии. Нам, правда, грозили какие-то обожравшиеся американцы, но кто принимал их всерьез: «Поджигатель бомбой машет и грозит отчизне нашей. С нами он не справится – бомбою подавится!» Это было подлинное ощущение, а никакая не пропаганда, как нам сегодня пытаются внушить евреи. Это было неподдельное единство пятилетнего карапуза и облысевшего в инструктажах агитатора-пропагандиста. Сталин, конечно, не дал (да и не мог дать, прибавим по-ленински) ни колбасы, ни квартир, но он дал нечто несравненно более важное (единственно важное) – единство. Он был истинным народным вождем, ибо воплотил главнейшую мечту всякого народа, мечту, которая только и делает его народом, нерастворимым в окружающей среде, – мечту о единстве, о жизни без чужаков. Поэтому нарушение этого единства было, бесспорно,
И увольте меня, пожалуйста, от ваших грязных предположений, что преданья старины глубокой могли волновать только каких-нибудь еврейчиков, вроде меня. Это ложь, я собственными ушами слышал, как Генка Бутенко, в будущем знаменитый гориллоподобный хулиган, мучительно припоминал по букве, что за
Как видите, с трепетностью преклонения перед общенациональными святынями у меня был полный ажур. Чувство личной, кровной связи с родимой землей через цепочку знакомцев тоже синтезировалось очень бурно. Помню, папа с мамой ведут меня за воздетые к небу руки из клуба, где только что затонул крейсер «Варяг», и я реву так отчаянно, что знакомые тревожно спрашивают через улицу: «Что случилось?» – «Варяг» утонул,» – отвечают папа с мамой.
Речка Мышкова, на которой советские войска остановили группу Гота, рвущуюся на прорыв Сталинградского кольца, навеки соединилась для меня с тем пологим каменистым бугром, через который мы с папой шли на базар, и папа, временами даже пуская петуха от волнения, рассказывал, рассказывал о подвиге, решившем судьбу человечества, подвиге, чье величие было навеки закреплено сходящимися где-то в вышине, как телебашня, коленастыми ногами надменного верблюда, не желавшего дать себе труд смахнуть с подбородка нажеванную зеленую пену. Потом мой личный дядя Гриша Ковальчук пал смертью храбрых собственной персоной, еще один дядя Сергей имел целую глазунью медалей и совсем недавно умер от ран. «От Сережи!» – всплеснула руками бабушка на телеграмму – он ей как раз снился в ту ночь, до самой смерти рассказывала она, – а дедушка Ковальчук злобно швырнул ее на стол: «Скончался!»
Я не знал, что такое «скончался» – я знал только «умер».
– Родненький мой сыночек, – заголосила бабушка (перепуганный, я не мог понять, откуда у бабушки мог взяться сыночек), а дедушка бешено шагал взад- вперед (четыре шага туда, четыре обратно) и матерился: «Что ж она, сука, что ж она, паскуда!..» – с большим трудом я догадался, что речь идет о