выражаясь низменней и проще, – в сплетни.

Единство, единство и единство!

Этой единственной цели служило и наше искусство. Вы понимаете, о чем я говорю: из всех искусств для нас важнейшим являются сплетни.

Искусство этого рода уходит корнями в самую толщу народных масс, оно любимо и понято ими и создается роевым (хоровым) образом. Сплетнями мы наставляем и контролируем друг друга, на сплетнях наши дети выучиваются отличать добро от зла, сплетни воистину поучают развлекая. Но вот только зачем мы так отчаянно брехали? А затем, чтобы достучаться до последнего остолопа. Единство выше правды!

На Троицу утонул парень – через неделю услышишь, что его мать сошла с ума. Пьяный солдатик кого-то задавил – непременно окажется, что он до того водки в рот не брал. Лелею в памяти: мать просит сыночка принести ножницы, малютка весело топочет, спотыкается и напарывается на ножницы обоими глазками разом. Мать – еще бы! – падает и умирает от разрыва сердца. Вообразите: вы приходите с работы, а дома картина: мертвая супруга и ползающий у ее трупа ваш любимый малыш с глазницами, истекающими кровью и слизью… Разумеется, вы тоже взяли бы двустволку и застрелили сначала его, а потом себя.

Мамаша послала сына за молоком, тот завернул деньги вот сюда, в резинку трусов – дьявол подсунул ему сто рублей старыми, а потом сам же и вытряс где- то по дороге. Пацан от ужаса спрятался под кровать, а мать давай выгонять его оттуда кочергой, как кошку: сунула раз, сунула другой, и – убила! Эта история была послабей: уж очень громадна была и вина.

Ворот того и гляди выпрыгнет из пазов, его рукоятка мерцает в воздухе прозрачным круглым маревом: сунься – башку снесет. Ведро, гремя о стенки сруба (верхний венец исполосован полированными желобками), уносится в бездну, веревка, бешено треплясь, мчится следом, будто цепь за сорвавшейся с цепи псиной. Давно пора быть всплеску, а его все нет, нет, и когда окончательно уверяешься, что колодец все-таки сквозной, раздается могучее плюх-х. Хозяйка, поводя веревкой с внимательностью старика Сантьяго, вглядывающегося в глубину Гольфстрима, старается зачерпнуть непригодной для питья воды, а байки, ни на миг не отпуская, все дальше и дальше стискивают дух у малышни. Никогда больше я ничего не слушал с такой святой верой.

Поблизости парни гоняют чугунный мяч из кирзы, страшно лупят по нему кирзовыми же сапожищами. Мяч, ухая, взлетает до поднебесья. Парни ругаются страшными голосами – из-за низких, полезных предметов так никогда не кричат. Для постороннего глаза все они оборванцы, хотя все они до единого щеголи – свои это секут с полувзгляда: загнутые голенища, козырек ровно в два пальца, кепочка-восьмиклинка с пуговкой, отцовские солдатские штаны с заплатами.

В стороне пацаны (тоже щеголи для своих и оборванцы для чужака) травят байки про высланных в тутошние края ингушей – угнетенных в государственной пирамидище и господ в быту. Ингушей боятся все, а потому каждому не терпится сбрехать еще что-нибудь в том же роде: к вокзальному буфету вразвалочку подходит морячок и повелительно просит: «Дайте мне стакан вина», – а рядом стоят трое ингушей. Только он раскрылся навстречу жаркому напитку, один ингуш у него прямо перед носом хвать – и заглотил. Морячок спокойно отслоил бывалые, как он сам, рублевки и заказал еще стакан. Только он… А второй ингуш снова буль-буль-буль – и выпил. Морячок снова отслоил и снова… А когда третий ингуш, забывший, что самое главное случается всегда на третий раз, нагло двигая кадыком, приканчивал третий стакан, морячок ка-ак врежет (у всех сладкий выдох) – и вбил стакан ему в глотку, только донышко торчит. Милиционер все это видел, отдал честь и говорит: «Товарищ морячок, ваш поезд, проходите, пожалуйста».

Наш великий, как все народы, эдемский народ можно принять за скопище врунов и доверчивых идиотов (в одном и том же лице), если забыть, что наша цель – Единство, а не торгашеская (еврейская) правда. Зять явился под мухой, загрохотал в темноте табуретом и разбудил ребенка. Гад? Как сказать… Кто-то возьмет и подумает: «Баре нашлись – выпить нельзя. Нечего табурет на дороге ставить». Вот если зять выкинул ребенка из колыбели и гонял по комнате, как футбол, – чья тут душа не содрогнется! Не думайте, дураков нет верить в эту ахинею, а если кто ахает и всплескивает руками, так это ахают над тем, какие зверства в принципе возможны на белом свете и как хорошо, что никто из нас на такое не способен.

Разве слились бы мы в единое МЫ всего-то из-за того, что невестка сама ест что получше, а мужу ввинчивает что похуже – да половина ахальщиц так делали если не сами, так дочки ихние, не то сестры… Не жди Единства без мелодрамы: «Ему холодных макарон накладет, да еще плюнет туда, а себе наварит сисек…»

Единство требовало романтической манеры: все воплотить в одной циклопической фигуре, в одном ослепительном Случае – ведь и у нас все заметное имелось в единственном экземпляре. Один завод (просто Мехзавод), один просто Гастроном, одна просто Милиция, один «Голубой Дунай» (кабак).

Директор – это был озабоченный Гольдин («Сходи к Гольдину»), Мясник – дебелый Володин («У Володина брали?»), Милиционер – это был Вирьясов, усатый и пузатый, как киногородовой. Распевали даже песенку:

Когда меня мать рожала,Вся милиция дрожала.А Вирьяс сказал сердито:«Родила опять бандита.»

Слагали о нем и компенсаторные легенды: ребятам завтра в армию – они взяли и отобрали на танцах у Вирьяса наган, им чего – в армию же! Вирьяс ныл, ныл, они пожалели и закинули пушку в кусты – целый час на карачках лазил с пузом, весь мундир ободрал. Мне плохо запомнилось, как Вирьясов, сурово откинувшись на подушку (некстати разрезвившаяся память подкладывает туда же милицейский свисток), в гробу, кумачовом, как пионерский галстук, величаво отплывал в Лету, – духовой оркестр всегда отшибал у меня память.

У нас был один ассенизатор – Г…чист (в том, что я умалчиваю всем понятные буквы, тоже сказывается моя чуждость: у нас в Эдеме почитались неприличными лишь половые отправления, а кишечные (и их продукты) именовались как есть), дребезжавший в телеге по нашим кочкам, расплескивая зловоние. Его даже не дразнили – настолько он был чужак. Говорили, что он и ест, не слезая со своего вонючего облучка, чуть ли не горбушку в бочку свою обмакивает. Даже эту жалчайшую фигуру мы шлифовали до совершенства.

Ну, а Учитель – это, конечно, был Яков Абрамович. Я сам слышал, молодая мамаша заходилась над сосунком: «А вот как Андрюшенька вырастет большой, да как пойдет в школу, да как скажет: Яков Абрамович, возьмите меня в школу». Яков Абрамович был не директор, не завуч, но символ.

У нас был даже Педераст (точнее, Пидарас) – Жаров, обладатель уличного фольклора типа: «Жаров ему в «Голубом Дунае» при народе заделал». Для педиков даже других слов не осталось: «Ты что, Жаров?» или «Под Жарова захотел?» – и со значением похлопывали правой ладонью по тыльной стороне левой.

Как-то поздно вечерком я оказался в нашей бане-застенке вдвоем с Жаровым. Я приглядывался к нему из угла с вполне понятным обеспокоенным интересом – старался найти в его органах зла и порока некие тайные признаки… иначе с чего он такой дурью увлекается? Кое-что я углядел, но пусть это останется тайной нас двоих – Жаров тоже имеет право на интимность. В предбаннике Жаров заговорил со мной по-хорошему, а у меня поганый язык чесался рассказать ему анекдот про двух педиков в бане: «Вы чего не моетесь?» – «Мыло упало», – каждый, понимаете ли, боялся нагнуться.

Я был истинным эдемцем: не наши вкусы – спасибо, если только потешные. Так и стоит перед глазами его доброе, нездоровое, раскрасневшееся, пожилое, расстроенное лицо…

Да и был ли он этим самым? Мы ведь не доискивались, как оно там на самом деле – «самое дело» интересно только чужакам, для которых существует какой-то еще мир вне Единства с народом.

Помню, за нашим огородом два мужика страшно избивали старика-казаха. Национальная рознь ни при чем – избивавшие тоже были казахи (один в милицейской форме, но вряд ли при исполнении обязанностей). В каком-то беззвучном кошмаре они по очереди разбегались и изо всех сил, как по футбольному мячу, лупасили старика в макушку. Мы стыли в отдалении. Когда они утомились и ушли, юноша-казах в белой рубашке (он все время был рядом, но я сумел разглядеть его, только когда кошмар стал походить на что-то реальное) начал поднимать своего деда – типичного старого казаха, с редкой седой бороденкой, в вельветовом чапане, что ли, в мягких сапогах с остроносыми галошами. Все эти человеческие пустяки немедленно сделались ужасающе пронзительными. И старик, тоже будто во сне, медленно поднялся (невозможно было поверить, что он живой, и крови вытекло на диво мало – будто из прищемленного пальца) и, поддерживаемый внуком, опираясь на кнут, медленно двинулся…

И тут кто-то из пацанов жалостно поднял и подал юноше оберточный конус-кулек с серым сухим киселем – и тот с благодарностью принял. Этот кисель меня и доконал – ведь люди только-то и хотели полакоми… Ладно, лучше не размазывать.

Всем уж до того хотелось придать хоть какой-то смысл этому безумию – не тем, чтобы найти причину зла, а наоборот, сделать его побеспричиннее, чтобы оно стало совсем уж нечеловеческим. Ту т же выяснилось, что старик всего-то и поднял какую-то бумажку (документ!), которую у милиционера (представитель власти!) ветром вырвало, – и с необычайной кротостью спросил легавого: «Простите, пожалуйста, это не вы обронили?» – а в ответ началось избиение.

С чего, почему, – в Эдеме все, как в сказке: налево пойдешь – коня потеряешь, направо – голову, а с чего, почему – с того, потому.

Мы создавали богов по своему образу и подобию – мы тоже любили так подшутить: помочиться на подсолнух и бросить на дороге – пусть кто-нибудь полузгает.

Большое искусство тоже естественнейшим образом вживалось в нашу жизнь – одни и те же фильмы, по пальцам счесть, разом смотрела вся страна: «Свадьба с приданым», «Кубанские казаки» вливались в наше единство песнями на гулянках («Каким ты был…») и такими народными героями, как Курочкин и Похлебкина. Дети от пяти до восьмидесяти лет обсуждали фильм «Бродяга» с одинаковым захлебом: бабушка ругала водовоза Джагой, а меня, когда я ленился вставать, – Обломовым.

Классик русской литературы Михаил Юрьевич Лермонтов в наших байках всегда действовал на пару с Пушкиным. Пушкин и Лермонтов – это были страшно находчивые ребята, хоть сейчас к нам на танцы. Особенно Пушкин – он и в одиночку не терялся, по любому поводу тут же сочинял стишок.

Как-то пошел он купаться на Дунай и захотелось ему на бережке отлить. А место открытое. Он застеснялся, залез на дерево и, прячась в роскошной кроне, пустил струю. И надобно ж такой беде случиться, что в это самое время под деревом проходил император Николай. Взбешенный неожиданным поэтическим душем, самодержец вытащил пистолет и наставил его на Пушкина: «Сочиняй стих – а то застрелю!» На что Пушкин, ни секунды не промешкав, выпалил: «Как у берега Дуная Пушкин сс… на Николая».

Пушкину пальца в рот лучше было не класть! Однажды светские дамы и господа сговорились против него: чего он все время про нас стихи сочиняет – давайте, он придет на бал, а мы его не будем замечать. Пушкин пришел, заговорил с одним, с другим – а его никто не замечает. Ах, не замечаете? Пушкин залез на стол, наворотил вот такую кучу и ушел.

А чего: раз его никто не замечает, он и делает что хочет. Все правильно. Опять, стало быть, его верх вышел. Светские дамы и господа посовещались вокруг кучи и решили послать к Пушкину парламентера, чтобы он отплатил Пушкину той же валютой.

Пушкин выслушал парламентера и нашел его требования справедливыми: «Вот мой стол – клади. Но имей в виду: тебя послали ср…, а не сс… Если насс…шь хоть каплю – сразу сажаю тебе пулю в лоб», – и показывает ему пистолет (пистолеты там у всех под рукой). Парламентер повертелся-повертелся, – а что делать? Справить большую нужду без участия малой умел только один парень с Ирмовки по имени Молдахан, а светская чернь обратиться к Молдахану не догадалась. Так парламентер с чем пришел, с тем и ушел.

Вы читаете Исповедь еврея
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×