Все многоточия принадлежат мне, отщепенцу, а вовсе не Пушкину.

Вот она, народность Пушкина! Веселый Пушкин не скупился и на безобидные экспромты. Раз играли в прятки, а он с девушкой Бусей спрятался под столом. Его ищут: где Пушкин, где Пушкин, а он отвечает: «Я и Буся под столом».

До появления Пушкина по Эдему гуляла куда более тяжеловесная (державинская?) конструкция: у одной бабы было две дочери – Уся и Руся – и два сына: Жид (не ищите юдофобии – здесь все для поэзии) и Ким. Как-то баба зовет их с улицы нараспев: «Уся–Руся, Жид–Ким, усяруся жидким»…

Самые близкие политические потрясения входили в нашу жизнь столь же достоверными, как Пушкин и Николай. Когда врезал дуба тов. Сталин, я напыщенно возгласил: «Лучше бы я умер!» – это тоже было очень большое (массовое) искусство. Ух, как бабушка заплевалась и замахала руками – откуда ей знать, что всякое искусство условно.

Когда Берия был разоблачен как английский шпион – только жалкому отщепенцу могли понадобиться доказательства. Хоть мы и впервые о нем услышали, это не мешало нам с полной отдачей распевать: «Берия, Берия, потерял доверие, а товарищ Маленков насажал ему пинков», – мы и Маленкова полюбили в ту же секунду, когда впервые про него услыхали: народ и партия и в самом деле были едины. Эдем – единство народа и вождя, мяса и скелета.

Один знаток политических тайн Кремля разъяснял: «Молотов, Ворошилов и Маленков сидят на совещании. Вдруг смотрят – Берия с автоматом ползет».

Недавно в электричке два седовласых избирателя решали ближневосточные проблемы: «Чего арабы смотрят? Евреев пять миллионов – арабов сто миллионов. Они бы ночью подползли с ножами – что, вдвадцатером с одним евреем не справиться?» – и таким родным, райским духом на меня повеяло…

Когда народ в очереди старается перекричать друг друга, а кто-то один помалкивает, как змея: от крика, мол, ничего не изменится, – знайте: это чужак. Тот, кто заботится не о мнениях соплеменников, а о результате, должен быть отторгнут от здорового тела народного. Или переварен в нем без остатка (осадка).

Я долго гордился своей любовью к знанию, к истине, пока не открыл, что это возведенная в добродетель нужда отщепенца, оттесненного справлять ее, решая мелочные вопросишки «прав – не прав» вместо величайшего из вопросов: «наш – не наш».

Эдемцы моего помета тоже ничего не знали об окружающем мире – и знать не хотели: им (нам) по горло хватало взаимной брехни. Подозреваю, и вся наука создается отщепенцами, кто начинает доискиваться, с чего и какие бывают бураны и, вообще, куда ветер дует, вместо того чтобы с радостным трепетом воспринять и передать дальше, как некто во время бурана замерз в собственном сортире: намертво запечатало снегом, покуда расстегивал штаны.

Или еще лучше: степь, буран, шофер поднял кузов, чтоб меньше дуло, наутро решил опустить – ан нет, масло застыло. Он полез шуровать – вдруг бабах! – кузов сорвался и прямо ему по руке. Он давай дергаться, рука расплющена в котлету, но на мясе крепко держится. А мороз. Он давай перегрызать себе руку. Грыз, грыз, догрыз до кости – ну, а она уж, конечно, ему не по зубам. Так и истек кровью. Так и нашли.

Вокруг нас кишели всевозможные звери и гады, но мы упивались только собственными байками о ядовитости тарангулей (укушенное место нужно немедленно вырезать в виде воронки), о коварстве змей (цапнет за руку непременно в твоем же собственном кармане, во сне заберется в живот и отложит там яйца), о хитроумии и мстительности волков, о несмываемости верблюжьего харчка и о бородавках, рожденных дружбой с лягушками. Если такова вся исконная народная мудрость, не советую употреблять ее без назначения врача: она создавалась для Единства, а не для пользы.

Алька Катков (и Катков у нас был свой собственный) однажды вернулся из больницы (это страшно обогащало) и, с горьким благоговением кривя рот, поведал, над какой загадкой Сфинкса они всей палатой тщетно ломали головы: встречаются два пастуха и один говорит другому: «Отдай мне две овцы – тогда у нас будет поровну». Но другой еще хитрей: «Лучше ты отдай мне две овцы – тогда у меня будет ровно в два раза больше, чем у тебя» (вполне резонная причина: главное – совершенство, чтоб было ровно). Сколько же было овец у обоих хитрецов? Ответ нашел, разумеется, только самый старый старик.

У меня чуть голова не лопнула от напряжения: я же еще не знал иксов и игреков, науки «аль джебр», или «аль гебр», то есть «еврейской науки». Но я догадался начертить в пыли длинную полоску – большое стадо – и полоску покороче. Целую вечность я сомнамбулически бормотал: ага, значит от этой отрезаем две овцы, а сюда приставляем, ага, ага, раз теперь одинаково, значит было больше на четыре. На четыре, на четыре, на четыре… А если от этой, то будет половинка. Половинка, половинка, половинка… Значит, было на четыре, да стало еще на четыре… Значит вместе на восемь! Так половинка же и есть восемь! Да еще двух у него забрали – значит, десять, а у большого, значит, четырнадцать! Четырнадцать, четырнадцать, четырнадцать!!!…

Я вопил как ненормальный – жалко, не знал слова «эврика». Зато когда я летел к Альке, заранее упиваясь триумфом, я наверняка обскакал бы Архимеда на добрый десяток стадиев. Но Алька и слушать не стал эту ахинею – он возненавидел меня раз и навсегда: я испортил легенду – целые годы ощущал я излучаемую им ненависть, разъедающую мой организм, как радиация, заставляющую меня выслуживаться и заискивать перед ним, – но он был неумолим.

Аж перед моим отъездом в Кара-Тау, когда все пацаны сделались со мной почти нежными… Мы с фонариком искали в темноте шикарнейшую, желто- полосатую, как оса, авторучку Пашки Киселева: в ту пору символами престижа отчего-то сделались авторучки – их выменивали, выпрашивали, из-за них грабили и убивали.

Я с чего-то вздумал постращать Пашку: а вдруг кто найдет и не отдаст? «Разве еврей отдаст?», – вдруг откликнулся Алька, и я внутренне застыл без движения, пока мой труп продолжал перебирать траву – как вшей искал.

Поднять скандал, дать в морду – расписаться в получении оплеухи: лучше уж поспешно, как чирей – и с тем же успехом! – выдавить «еврея» из памяти. Но потом я долго (по нынешний день) припоминал, сколько раз я что-нибудь находил и возвращал – с полчемодана бы набралось. В еще дочеловеческом облике я вернул механизм от часов: пацаны, задумчиво облокотясь, высматривали его в свином загончике, а он – блестященький, красивенький – полеживал у них под ногами: в оградке была такая косая щель из-за горбыля. Уж как меня Гришка потом ругал!

Но когда я попробовал быть поумней – в Универмаге у мужика двадсончик, позванивая, укатился в неведомые (только не для меня) края, и я, выждав, рассеянно поднял его, и – желудок стиснуло таким спазмом, – чуть не вырвало, – что я кинулся за хозяином. Да вот и совсем недавно я нашел в телефонной будке дамскую сумочку с такой пачкой четвертных – страшно было в руки взять. Я по записной книжке (дочка в изумлении следила, неужели я доведу эту воспитательную процедуру до конца) вызвонил подругу хозяйки – так меня встречали чуть ли не фанфарами, соседи, сияя, выглядывали из дверей: «В наше время и такой честный человек!» – всем кажется, что они живут в какое-то особенное время. Муж сумочкиной хозяйки – офицер, прибыл с Севера для прохождения отпуска – улыбался, входя во владение жениной сумочкой, не без блудливости: предвкушал, с каким козырем в руках встретит свою раззяву… Да! Еще я совсем забыл про два японских зонтика на скамейке, где я… Но вы, я думаю, и так постигли величие моей души. И вот мне-то… Ладно, закончим.

Наше кладбище – это был грандиозный и страшный Город Мертвых на краю света: сваренные из стальных полос кресты, идейно выдержанные сварные же пирамидки с красными звездочками (растиражированные звезды Кремля), крашеные оградки, похожие на спинки железных коек, и – несколько литых оград с факелами по углам, подавляющих красотой и величием. Это были усыпальницы великих людей – Начальника Треста, Директора Шахты… Такие имена – Нечипоренко! Сапогов!

Через двадцать лет я добрался до этого пятачка за пяток минут: повалившиеся, распавшиеся на заржавелые тяжеленные линейки кресты, облупленные скворечники пирамидок с ржавыми, как бы окровавленными шестереночными зубьями звездочек и – Боже, до чего убогая, провинциальная фантазия осыпающихся слоями ржавчины усыпальниц, эти завитушки пламени на факелах, похожих на розочки уличного мягкого мороженого. Вдобавок, все они были совершенно одинаковые — модельщик в литейке Мехзавода, видать, хранил формочку от одной исторической даты до другой, от Нечипоренко до Сапогова, от Сапогова до Гольдина. Не позволяйте взгляду чужаков касаться ваших святынь!

Я разыскал обратившиеся в ничтожество пирамидки Вирьясова, Володина – и до того сделалось горько, что среди них не было пирамидки Якова Абрамовича – пусть бы уж он погружался в вечность вместе с той Вселенной, где он был Учителем, а не заурядным, никому не ведомым евреем.

Пирамидки Жарова я тоже не нашел. Неужто его бросили без погребения? В могиле за моей спиной кто-то заворочался, загремел листовым железом. Я похолодел и не вмиг решился обернуться. Это была коза – заурядная наружность дьявола из семинаристов.

Могилки кто-то все же посещал: едва ли не из-под каждой мне казала кукиш свернувшаяся фигой кучка кала. Иные фиги были совсем свежие. Когда я овладевал гармошкой, гармонист дядя Паша от щедрот своих обучил меня еще и такой частушке:

Моя милка, как бутылка,На могилки ходит ср…А покойник отвечает:«Уходи,… мать».

Мне покойники ничего не ответили. Да и что мне было им сказать? Оставить еще одну фигу, как дядипашина милка?

Обратный путь я проделал еще быстрее, страшась оглянуться и чувствуя, что сзади все натягивается и натягивается какая-то… я не мог понять, что.

Один матрос (матросы – самые отчаянные головы) поспорил, что в двенадцать часов ночи вобьет гвоздь в могильный крест. Вбил, повернулся уходить, а его сзади кто-то как рванет за шинель, – он упал и, естественно, умер от разрыва сердца. Утром смотрят – лежит мертвый матрос, а пола шинели прибита к кресту.

Теперь я понял, в каком месте вбит гвоздь, прихвативший меня к этой земле такой бесконечно растяжимой и не разрываемой – чем же? Резинкой от моей рогатки или подтяжками, которых я не ношу?

Раз поспорили русский и американец, чья резина крепче. Американец говорит: у нас человек упал с сотого этажа, зацепился подтяжками на пятидесятом, они растянулись до земли и забросили его обратно на сотый. А русский отвечает: у нас человек упал с сотого этажа, сам разбился, а галоши целые остались.

Невидимая резина, которую я тяну всю жизнь, выматывая из своей души, как шелковичный червь, будет почище американской, когда-нибудь она внезапно забросит меня из Французской Ривьеры или Тивериадского озера в мой незабвенный, безвозвратно утонувший, загаженный Эдем – я чувствую, как она с каждым днем натягивается все сильнее…

Мне кажется, так называемая массовая культура рождена страхом перед бесконечным разнообразием мира, тягой вернуться в утраченный рай, в мир простоты и обозримости, где Зло так Зло, а Добро так Добро, Красота так Красота, а Победа так Победа, – где ничто не вызывает сомнений и все воплощается в единственном экземпляре: Самый Лучший Поэт, Самый Великий Ученый, Самая Красивая Женщина. Но пока рядом с вами живет хоть один чужак-соглядатай, канувшему раю не подняться со дна: дорогие призраки тают под холодным, скептическим оком.

Безостановочно, как пескоразбрасывательная машина, швыряться камнями, готовя себя к бабкам, отбивать зад на велосипеде, готовя себя к велику – вначале всегда было слово. Слово рождало мечту, мечта рождала усердие, которое, как известно, все превозмогает: я обратился в велокентавра (гонял без рук, без ног, без глаз) – но я во всем выкладывался лишь до тех пор, пока не становился уважаемым, но не первым человеком: ведь первенство – это опять одиночество.

Как-то я влетел передним колесом в яму от бывшего столба. Собираю себя из частей, а на пороге совершенно неподвижно стоит и смотрит девочка-татарка. « У, татарка», – сказал я ей, а она, не шелохнувшись и ни секунды не промедлив, возразила: «Русский – глаза узки». Я потом долго размышлял: ведь это наоборот у нее глаза узки – почему же она говорит, что у меня? Наверно, из-за того, что я не разглядел яму.

У нас не было никакой национальной дискриминации – просто говорили: здесь живут Барановы, а там татары. Да еще ругались национальностями: казахов называли казаками, а обзывали киргизами – смертельнейшее оскорбление, хуже калбита (это «вшивый», что ли, – я не интересовался).

Вы читаете Исповедь еврея
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату