Назвать переселение веселым было нельзя – каждый угол, каждая доска в доме, дерево в саду, тропинка к калитке так обросли воспоминаниями, что попросту невозможно было проститься с садом легко, спокойно, без боли. В конце концов, оставляли не только старые стены – оставляли собственные годы.
Деев часами бесцельно бродил по дому, шаги его отдавались эхом в пустых комнатах. Он подходил к одному окну, к другому, смотрел в прозрачный сад, поднимал с пола какую-нибудь ненужную теперь вещь, повертев ее перед глазами, ронял на пол и шел дальше. За ним неслышно брел Кандибобер, покачивая хвостом и время от времени вздыхая, будто хотел этим выразить свое сочувствие, понимание…
Были минуты, когда дом казался Дееву чуть ли не живым существом, притихшим, чутко прислушивавшимся к каждому слову людей, к каждому их шагу, словно он пытался узнать, что же его ждет? «Да, брат, – бормотал Деев, – тут уж ничего не попишешь, ничего от тебя уж не зависит…» Он стал замечать, что дом вроде стал суше, теплее – может, показалось? Нет, крыша уже не протекала, осенние дожди не заливали подоконников – отчего бы это? И двери будто плотнее стали закрываться, тяга в печке улучшилась, теперь огонь за чугунной дверцей прямо гудел, вырываясь через черные запутанные ходы в низкое отсыревшее небо. Приложив руку к стене, Деев озадаченно наклонял голову – надо же, греет! И доски пола, которые еще совсем недавно прыгали и прогибались на одряхлевших балках, теперь лежали плотно, будто сцепившись друг с дружкой в отчаянной надежде остановить людей, задержать их если не навсегда, то хотя бы на зиму, еще на одну зиму, а уж весной-то, летом у людей не хватит сил уйти отсюда. Не смогут, не смогут, не смогут. Не уйдут.
Конечно, все эти перемены можно было при желании объяснить иначе, проще. Доски уплотнились, потому что отсырели после осенних дождей, тяга в печке улучшилась, потому что похолодало, исчезла давящая сырость, да и хороший уголь перестали жалеть, к чему он теперь, уголь-то?
Но Деев не торопился ударяться в эту занудливую трезвость – печаль старого дома была так созвучна его собственной. Он помнил, как строили этот дом, как он, еще мальчишкой, слизывал смолу с сочившихся бревен, как пахло этой смолой, свежими стружками, и все в доме было светлым, праздничным: стены, пол, потолок, подоконники. Потом все потускнело, будто повзрослело. Как-то Деев решил маленько подровнять выступающее бревно и совсем немного стесал, два раза топором ударил, но из стесанного места брызнул почти забытый им золотистый цвет. Внутри дерево оказалось таким же светлым и радостным, каким оно осталось в памяти, каким было пятьдесят лет назад, когда он бегал здесь по шуршащим стружкам и жевал необыкновенной вкусноты горькую сосновую смолу. От зачищенного места пахнуло сосной и детством. «Адом-то молодой, – подумал Деев. И еще подумал: – Как и все мы, если пообтесать маленько, шкуру нам подновить, физиономию разгладить… И сейчас бы в чужой сад за сиренью полез. А что, – хмыкнул Деев шало, – ей-богу, полез бы!»
Он подошел к умывальнику и уставился на себя в маленькое тусклое зеркальце. Но, кроме напряженно смотрящего на него немигающего стариковского глаза, ничего не увидел. Чуть отклонившись в сторону, он совсем огорчился: в зеркальце замелькали его небритый подбородок, красноватый нос, вскинутые белесые брови…
– Да, – протянул Деев вслух, – многовато стесывать придется.
Когда уже шло переселение, Деев стал замечать, что вокруг дома все чаще появляются странные тени. Они торопились скрыться, нырнуть в темноту, едва замечали, что на них обратили внимание. Выглянув иногда из окна, из двери сарая, обернувшись от собачьей будки, Деев видел в сумерках сгустки темноты у забора, под яблоней, на углу. Но стоило хлопнуть дверью, кашлянуть погромче, позвать Кандибобера, тени тут же исчезали. Ранним утром или уже вечером они проникали во двор сквозь щели в заборе, а которые посмелее, бесшумно входили в калитку, опасливо приближались к самому дому и, пройдя вдоль стены, пригнувшись, чтобы их не заметили из окон, исчезали, уходили тем же путем. Иногда, собравшись по двое, трое, они подолгу стояли в кустах, переговариваясь друг с другом. Но сколько ни прислушивался Деев, ничего, кроме шелеста листьев, разобрать не мог. Замечал тени и Кандибобер, но стоило ему залаять, как они тут же растворялись в осенней дымке. Деев злился, ворчал недовольно, случалось, нарочно стучал чем попало, без надобности звал Женьку, разговаривал с ним во весь голос, стараясь этим распугать ненавистные привидения.
– Ты чего бурчишь, батя? – не выдержал как-то Женька.
– Ходют, ходют, дождаться никак не могут. Жив я еще, жив! И дом, и сарай стоят как стояли. Видно же, что люди живут здесь – свет горит, занавески на окнах, собака лает… И нечего тут шастать, нечего хоронить меня раньше времени!
– Да о ком ты, батя?!
– А вон, – Деев неопределенно махнул рукой в сторону сада. – Дровишки им нужны. Уж из-под тебя готовы доски рвать! Ну, народ, спасу нет!
– Вон ты о чем! А я уж подумал грешным делом – заговаривается сосед… А эти… Они правильно делают. Не всех ведь сносят, зима идет, холодно зимой-то…
Да что я, против?! Я не против! Ломай, круши, поджигай! Чего хочешь вытворяй. Но дай сначала мне по-людски уйти. Ить не унесу я дом с собой-то! Оставлю. Негде мне его в квартире разместить. Вчера смотрю из окна, а они уж кусты смородины роют! Не жалко смородины, даже хорошо, что выроют, не пропадет смородина, мне на душе спокойно от этого… Но дай уехать спокойно!
– Да, батя, – вздохнул Женька, – тяжело, я смотрю, тебе уезжать, ох тяжело!
– А тебе? Тебе легко?
– Как сказать… – Женька обвел взглядом двор, дом, ковырнул ногой землю, помолчал. – А знаешь – легко. Надоело. Люди в гости ходят, в отпуск ездят, просто в окно глядят, а ты мордуйся возле этого дома с утра до ночи. Там течет, там сифонит, там, не успеешь оглянуться, уж зима катит в глаза… Нет, батя, я рад. Да и твои, я смотрю, ожили, голоса веселые.
– Веселые голоса, – подтвердил Деев. – Веселей не бывает. Они уж чемоданы сложили, узлы связали, перетаскивать потихоньку начали, я сходил все банки, бутылки сдал… Дело за тобой, а, Жень? Перевезешь? Там два шкафа, кровати…
– Перевезу. Дело простое. А с деревьями как же?
– Опять на тебя надежда. – Деев осторожно посмотрел на Женьку. – Ты не беспокойся, я после твою машину вымету, все честь по чести… А?
– Не выйдет.
– Что так? А, Жень?
– Не поднимем мы с тобой эти кубы земляные, надорвемся.
– Авось! Люди добрые помогут.
– Ну ты, батя, даешь! Оно тебе надо? Двадцатилетние деревья с собой таскать… Обалдеть можно. А как же с домовым? С собой берешь или оставляешь?
– Как сам решит, – серьезно ответил Деев. Женька весело глянул на старика, хотел спросить что-то потешное, озорное, но сдержался.
Жена Деева, Вера, была женщиной деловой, энергичной и словно бы вечно озабоченной важными делами, которые непременно нужно закончить сию минуту. По опустевшим комнатам она ходила гулко и быстро, эхо металось за ее спиной, множась и дробясь; нерасторопный Деев лишь в последний момент успевал шарахнуться в сторону, чтобы пропустить жену с узлом, с мешком, набитым старой обувью, торопящейся в другую комнату, где, конечно же, ее ждут не дождутся.
– Посторонись! – весело кричала дочь, видя растерянность отца. – Посторонись! – и хохотала, припадая к стенам.
– Ты это… – начинал говорить Деев, но заканчивать уже не было надобности, поскольку Вера, только что стоявшая у раскрытого шкафа, уже звенела тарелками на кухне.
– Дорогу, папаня! – кричала Наташка, и он послушно прижимался спиной к стене, чувствуя лопатками, затылком, ладонями крутые сглаженные бревна.
– А ну-ка хватит кукситься! – сказала Вера. – Затяни вот этот узел! Так… молодец. А теперь отойди.
– Ты это… Вера…
– Ну? – резко, на ходу обернулась жена. – Чего тебе?
– Надо бы посидеть… Напоследок… Положено…
– Насидишься! – Сдернув со стола клеенку, она с глумом свернула ее в рулон. – Наташка! Держи!