но Марина возвращалась к этой теме снова и снова, постоянно расспрашивая его, как там развиваются отношения, а что он сказал, а что она сказала, и он волей-неволей стал посвящать ее в Дашины проблемы (но не в свои), и Марина вроде даже ими прониклась, и вдруг
Это была, конечно, абсолютно беспроигрышная стратегия – и Лева восхищался тем, как Марина смешно и просто лечила его от этой навязчивой зависимости, от этой его душевной паники, но паника, увы, совершенно не проходила, а только увеличивалась день ото дня.
Кстати, Калинкин тоже его постоянно спрашивал про Дашу, мол, когда возобновятся официальные свидания с Петькой, как вообще дела, как перспективы, и тоже, в свойственной ему издевательской манере, намекал на то, что, если они с Дашей окончательно сольются в едином порыве и он перейдет на
Грусть про Дашу.
Что за чертова грусть? Что за болезненное раздвоение сознания, в такой, в общем, совершенно типовой для него ситуации – ну легкий флирт, шуры-муры, разговоры, чего так напрягаться-то? Что за тяжелая, нелепая, непроходимая паника?
Чем более он становился нелеп и бессвязен в отношениях с ней – тем больше ему хотелось продолжать всю эту нелепость. Хотя она становилась, вот как сегодня, порой просто уже невыносимой.
Но почему-то он очень боялся – любого прямого слова, звука, движения, взгляда. Очень боялся в чем-то признаться или услышать ее признание. Очень боялся ее легких уколов, легких провокаций – когда не отвечать уже было нельзя, неприлично, не по-мужски, но он не отвечал, уходил, ускользал снова и снова. Он очень боялся перейти ту грань, за которой его ждала полная неизвестность.
Откуда в нем взялся этот страх?
Почему он был внутренне уверен, убежден, что жизнь его, с таким трудом вошедшая после отъезда Лизы и детей в мало-мальски нормальное русло – сразу рухнет, если
И тут опять возникала тема детей, его страх потерять их навсегда, и много разных тем, и главное – тема Лизы, которую он по-прежнему, хотя это и было странно в его ситуации, бывшей женой не считал, и он крутился в этих трех соснах, как раненый медведь, крутился, пока… не вылез на Октябрьской и не пересел на кольцо.
И шел по переходу, в духоте, в тесноте, и двигал ногами, и качал головой – и вдруг мысли переменились, слава богу.
И он вспомнил их с Дашей разговор – про прогулку. Ее фантазии о том, как она могла бы гулять со своим ребенком по парку.
Дело в том, что эти ее слова про прогулку попали прямо в точку. Пару недель назад он гулял с Калинкиным и с Петькой в Филевском парке культуры и отдыха, кормил уток, жрал мороженое, выпускал в воздух воздушные шарики, все чин-чинарем.
Потом Калинкин с Петькой поехали на метро осматривать Красную площадь. И он тоже поехал с ними.
Вернее, на Красную площадь он не поехал, просто прокатился на метро до «Александровского сада», до бывшей «Калининской», по Филевской ветке, – было солнечно, метро идет по воздуху, потом, после «Киевской», по мосту – и в этом солнце, в этих бликах, он увидел абсолютно счастливое лицо Калинкина и вдруг подумал: а может, так и надо? Так и должно было быть?
Калинкин стоял у дверей, Петька в своих смешных круглых очках, покачиваясь от движений вагона, смотрел на набережные, на шпиль гостиницы «Украина», на Белый дом – смотрел неотрывно, как могут смотреть только дети, – а Калинкин, нагнувшись к нему, что-то говорил, слов не было слышно, и Лева зажмурился от этой нежности, от этой любви, которая била через край в грубом мужском лице, жестком, непримиримом, властном…
– Понимаешь, Лева, – говорил ему потом, значительно позже, Калинкин, – ты напрасно думаешь, что я чего-то не понимаю. Типа, а как же мать, женское воспитание, ласка, все такое прочее. Я все понимаю. Не дурак, чай. Но я не сумасшедший отец, нет. Я просто умный человек, вот и все. Я вижу то, чего другие не видят. Чего ты, например, не видишь, хотя тоже вроде не дурак. Пойми, идет война. Она уже началась, просто это еще не так заметно. Мир изменился. Вот все думают: миром управляют банки, олигархи, финансовые воротилы, биржи, Уолл-стрит, хрен знает кто. Чушь. Миром уже давно управляют слепые животные инстинкты. Цивилизация кончилась. Человечество все уже построило, всего добилось и начинает разрушаться. Кругом быдло. Культура быдла. Философия быдла. Инстинкты. Средневековье. Понимаешь? Кто в этом новом мире будет главным? Женщины. Твои любимые женщины. Нежные, прозрачные, чувственные существа. В этом новом мире им гораздо легче приспособиться. Взять его в свои руки. Только они могут им руководить: как жить, что делать, что не делать. Только они могут его направлять, им крутить. Мужчины в этом новом мире – изначально рабы женщин. И главное их оружие – дети. Дети – корень жизни, как говорил один мой знакомый. Так вот, мой сын должен вырасти свободным человеком. Понимаешь? Он должен взять то, что я накопил за жизнь, – мои ценности, мой опыт, мои мысли. Иначе зачем я жил? И я не могу его бросить в этот мир не подготовленным к борьбе. В этом новом мире мужчины, настоящие мужчины, должны рассчитывать сами на себя, чтобы выстоять. Чтобы хоть что-то оставить… Какой-то шанс для человечества. Потому что женщины приведут его к катастрофе. Уже приводят. Потому что уже сейчас нет науки – только компьютеры, которые они освоили. Нет культуры – только потребление. Нет религии – только церковь. И так далее. Я хочу, чтобы у меня была мужская семья. Мужская. Я воюю со всем миром, а не с твоей Дашей. Ты понял меня или нет?
Тогда Лева помолчал, покивал, потом отшутился, потом переключил на что-то разговор – но слова КалинкинаСтокмана остались в памяти четко, как написанные.
Женщины… Чем они-то виноваты, что мир куда-то там не туда?… Да ничем. Они уже имеют дело с готовым продуктом. И странно их в этом упрекать. Они-то как раз не быдло. Они почти никогда не быдло, Лева знал это твердо. Но дети. Их власть… Их беспредельная, безграничная власть над миром из-за детей. В этом что-то было. Лева ехал в метро и продолжал крутить раз за разом в голове эту странную стокмановскую идею.
Дети стали играть в жизни человечества какую-то удивительную, особую роль. Так раньше не было. Это сейчас так стало. Все ради детей. Кроме детей, нет никаких других надличностных ценностей. Нет никакого смысла. Дети сами стали надличностной ценностью. Но очень странной. Они никуда не ведут, никуда не развиваются как ценность. Они сами по себе, они цель внутри цели. Их матери – вот в чем все дело.
Их матери – которые больше, важнее, ценнее, дороже всего остального.
Почему у Левы нет ничего другого в жизни – нет и быть не может, кроме этих женщин, близких ему и неблизких, и кроме их детей? Что за странная карма? Мучительная, тревожная, и такая сладкая? Может быть, у него просто началось стариковская одержимость сексом – он просто цепляется за жизнь, за ее самое живое, горячее, нежное, изначальное качество?
Может быть, эту его одержимость, эту страсть к женщинам вскрыла Марина с ее беззащитной грубостью, с ее жаждой выпотрошить, выжать его до конца?
Или Лиза – тем, что уехала, оставила пустое место, которое невозможно заполнить? Или Даша – тем, что создала в его жизни этот удивительный, ни на что не похожий страх любви?
В любом случае, в этом есть что-то ненормальное, и он должен с этим справиться, как-то взять себя в руки, перестать быть зависимым, перестать думать
Он не заметил, как доехал до «Улицы 1905 года» и вышел на улицу из круглого вестибюля.
На уличных часах было без пятнадцати восемь…
Еще вечер.
Еще целый вечер, с тоской подумал Левин.
Рано утром 6 августа в квартире Левы Левина раздался неприятный звонок.
Звонила Лиза, его бывшая жена, из Америки с какими-то поручениями. Поручения он все выполнил, но вечером, уже возвращаясь домой от метро, вдруг вспомнил ее последние слова:
– Ты слышал, что Путин сказал про военные кафедры? Слышал? Ну вот так-то. Значит, я была права? Ну скажи – да или нет?
… Необъяснимый страх Лизы перед Путиным долгое время его забавлял, но потом он понял, что смеяться тут вообще-то не над чем. Это был глубоко укорененный страх, устойчивый, привычный, руководящий человеком – все как в учебниках.
Бояться Лиза начала сразу, как только увидела нового президента по телевизору. Она прямо так и сказала:
– Слушай, я его боюсь.
– Чего это? – удивился Лева. – Это же гарант стабильности. При нем, говорят, все хорошо будет.
– Кому-то хорошо, – загадочно сказала Лиза, – а комуто, может, и очень плохо. Ты посмотри на его лицо…
Лева внимательно присмотрелся к Путину, но ничего демонического в нем не обнаружил. Обычный майор…
– Ну что ты всегда со мной споришь! – возмутилась Лиза. – Вот лишь бы не согласиться, лишь бы на мое «да» сказать свое «нет»! Ну попробуй хоть раз в жизни быть объективным. Попробуй не ставить сразу жену на место, а вдуматься в то, что она говорит.
– Ну и что она говорит?
– А она говорит, что у него что-то страшное в лице есть! – сказала Лиза и для пущей убедительности ткнула пальцем в телевизор. – Какие-то черты лица… тяжелые, странные, не находишь? Этот лоб, эти складки губ… Как у Акакия Акакиевича! – озарило Лизу.
Леве сделалось как-то неприятно на душе. Все мы, как говорится, не красавцы, у всех есть физические недостатки. Но зачем же так-то? Это все-таки живой человек, личность, тем более умная личность, неординарная…
– А откуда тебе это известно? – возмутилась Лиза. – Ну что ты сразу выкручиваешься? Подлаживаешься? Ничего такого я не сказала. Просто это мое первое впечатление… Могу я о нем сказать? Или уже нет?
– Можешь-можешь, – примирительно сказал Лева. – Просто я не пойму, чего его бояться? Он же там, где-то далеко…
– А вот увидим, – загадочно сказала Лиза и с тех пор торжественно и мрачно молчала, когда смотрела телевизор, лишь иногда разражаясь гневными восклицаниями.
Одно успокаивало Леву в этой ситуации – Лиза, как и все женщины, была бесконечно далека от политики. Конечно, ей не нравился общий советский стиль, который как-то незаметно воцарился на голубых экранах, царственная загадочность, которую вновь обрели все чиновники, включая постовых милиционеров, война в Чечне, теракты, захваты заложников, взрывы в метро и прочая, но, в конце концов, конкретно ее жизни и жизни детей это, слава богу, не касалось, и настоящего страха до поры до времени не было – пока однажды она не сказала, глядя в окно:
– Слушай, я поняла. Он хочет забрать наших детей в армию.
Леву напугала в тот раз ее тихая интонация. Не гневная, не презрительная, а тихая и задумчивая. Он попытался купировать этот страх сразу, мгновенной реакцией: