Париж. Выигрыш он берет себе и прогуливает его с другими женщинами, медали закладывает в ломбард, а мне присылает почетные ленты и газеты, которые пишут о его победах: это все же хотя бы отчасти смахивает на вознаграждение.
Таков уклад моего существования.
Можете ли вы предложить мне то же либо нечто большее?
Если да, я готова составить ваше счастье в какой вам угодно форме и дать вам одному то, что я продаю толпе, правда, презирающей меня, но все же более человечной и более великодушной, чем те единичные личности, составляющие ее, которые любили меня или говорят, как вы, что любят».
Вот ответ, который я получила от него вчера:
«Ваша откровенность сразу открыла мне глаза на ту пропасть, в которую я готов был броситься со всем пылом моей страсти. Я не могу даже сказать, чему я больше всего обязан своим спасением: вашей ли циничной правдивости или моим скромным средствам, которые, конечно, не позволили бы мне предложить все то, что вам необходимо. Как бы там ни было, я все же должен быть вам благодарен.
Но мне очень досадно, что, отказавшись от вас, я должен отказаться и от попытки вашего возрождения, что не казалось мне непропорциональным средством для какого бы ни было честного человека, даже столь незначительного, как я.
Моя любовь превратила в дерзкую уверенность мою веру, которая в действительности была лишь наивностью.
Простите мне это наивное отношение к вам, простите, что я мог предложить вам отказаться от части вашего материального благополучия, чтобы приобрести вместе с моим именем высшее нравственное благополучие, – уважение людей».
Я ответила:
«Ночью со мною происходило нечто весьма курьезное. Я внезапно проснулась, думая о вашем письме, и вдруг стала смеяться, смеяться, смеяться.
Мое веселье дошло до того, что я вскочила с постели и выбежала на середину комнаты, где меня от смеха так передергивало, словно я запуталась в электрическом проводе. Я развалилась в кресле, а затем бросилась на пол; размахивала руками в воздухе, словно ловила бабочек; царапала ногтями все тело, как кошка, на которую напали блохи; распахнула все ставни, раскрыла все ящики, открыла все двери, звонила во все звонки, хваталась за голову, я разорвала зубами свою рубашку, швыряла на постель все букеты и щетки, взгромоздила все стулья на стол, засунула руку в чулок и ездила верхом на кушетке, словно на велосипеде, все смеясь, смеясь, смеясь…
Я думала, что никогда не перестану и так, смеясь, умру.
Мало-помалу я стала успокаиваться, но мои губы, вздрагивавшие от последних раскатов смеха, еще долго шептали:
«Ува… жение… людей!».
Вчера вечером, едва я успела растянуться на диване, как вошел бледный и худой юноша в темном костюме, черной поношенной шляпе, с широкими опущенными вниз полями, черном галстуке «лавальер», низеньком стояче-отложном воротничке, плохо вычищенных сапогах, с оттопыренными карманами, из которых выглядывали пачки газет. Вообще вся его наружность имела вид неприличной и намеренной небрежности, не лишенной, однако, изящества и ума.
В манерах этого субъекта чувствовалось желание скрыть под спокойной развязностью неловкость и беспокойство человека, попавшего куда-либо впервые. Он сел на диван близ дверей, снял и положил возле себя шляпу, закинул ногу на ногу, закурил папиросу и оглядел все вызывающим взглядом, в котором за сарказмом и показной скукой скрывалась робость, свойственная провинциалам.
– Новичок к тебе, Манон. Встряхни-ка его…
– Внимание! Возможно, что это русский нигилист.
– Да нет; истый обитатель мансарды!
– Полетта, вот свеженький раджа, только что прямо из Индии!
– Одетый как пролетарий…
– Отнеси его в ломбард!
– В отдел полотна и фланели!
– Тише, он произносит речь…
– Кажется, молитву читает…
– Нет, спрашивает, где ватерклозет!
– У него солитёр!
– Тогда он эстет!
– Маркетта, пойди соблазни его.
– Это горькая ягодка, Маркетта!
– Ты себе оскомину набьешь!
– Посмотрите, нет ли у него бомбы!
– Держитесь за карманы!
– Смелей, Маркетта!
Между тем как мои товарки подтрунивали над неизвестным и надо мной, я подсела к нему. Его смелое открытое лицо с темным пушком на углах губ, в складках которых чувствовались страдание и гордость, сразу внушили мне симпатию к этому юноше.
– Итак? – обратилась я к нему, запустив руку ему в волосы.
– Итак? – повторил он, уверенно выдержав мой взгляд.
– Идем?
– Куда?
– Следуй за мной.
Он надел шляпу, нахлобучив ее на глаза, и молча последовал за мной. Проходя через уже наполнявшуюся переднюю, он слегка покраснел и глаза его чуть- чуть загорелись; он улыбался блуждающей детской улыбкой, улыбкой бесстрашного гражданина, поднимающегося на сцену по приглашению фокусника, чтобы дать ему платок или часы.
Я заперла за нами дверь; он опустился в кресло и сидел безмолвно, словно замечтался.
– О чем ты думаешь? – спросила я.
– Ни о чем.
Банальная пауза.
– Ты житель Милана? – настаивала я, чтобы завязать разговор.
– Нет, из Прато.
– Приехал искать работу?
– Нет… дела.
В ответе слышалось какое-то колебание.
– Давно ты здесь?
– Несколько дней.
– Нравится тебе Милан?
– Нет.
– Почему?
– Я ненавижу большие города.
Он на момент замолчал, а затем серьезно и спокойно добавил:
– В них научаешься преступлению!
Я смотрела на него с любопытством и вместе с тем с грустью: мне вдруг показалось, что передо мной циничный грабитель.
– Большой город, – продолжал он, глядя на меня в упор, словно я перед ним был не живой человек, – представляет собою нечто, ожесточающее вас, и вместе с тем нечто, заставляющее вас содрогнуться…
– Для тех, у кого нет денег, – перебила я его.
– А у тебя достаточно?
– А у тебя?
– У меня?.. Одно время я глядел только на тех, у кого было больше, чем у меня, не прощавших мне того, что у меня меньше, нежели у них.
– А теперь?
– А теперь я вижу всех тех, у кого ничего нет!
– При чем же тут большие города?
– А вот при чем! Бедный чувствует себя в этих потоках богатства и могущества еще беднее и страдает вдвойне: от собственной бедности и чужого богатства.
Он снова на момент замолк, а затем продолжал, говоря словно с самим собою:
– Когда я вечером прохожу по главной улице, я вижу обывательскую толпу, выставляющую и предлагающую свою посредственность, вижу горящие жаждой заработка глаза; слышу вульгарную пошлую болтовню; замечаю наглые улыбки равнодушного самодовольства; слышу голос дикого и черствого эгоизма, дерзкого и уверенного в своем благополучии, голос, который исходит из этой движущейся толпы перед залитыми светом витринами, где, безнаказанно издеваясь над нищетой и страданием, выставлены безумная роскошь и утонченнейший комфорт; голос, звучащий и в свете электрических фонарей и в кричащих афишах, и в звуках музыки, вырывающейся из открытых дверей кафешантана, и в звоне вагонов трамвая, и в стуке копыт, и в грохоте экипажей, и в сухом щелканье бича, и в реве автомобилей, и в свистке пронесшегося где-то вдали поезда, и в бесконечном числе других звуков, других шумов, сливающихся в одну оглушительную какофонию… голос, поднимающийся с улиц над громадным городом, словно таинственное жужжание насекомых, поющих на залитом солнцем поле свой опьяняющий гимн…