Давно исчез из виду черный крючок старушечьей спины. Ташка оделась. Они сидели почти в полной темноте, и птица, исчерпав запас своих нот, вспорхнула. Было видно только, как с шиповника посыпались светлые лепестки.
Он в последний раз согрел Ташкины губы и пошел по степи. Ташка, в каком-то сонном оцепенении, не могла понять, стоит ли идти за ним, и, чтобы не мучиться сомнениями, спотыкаясь, побежала в другую сторону – вдоль поля к деревне.
– Шось ты рано, помощница! – зашипела Ульяна.
Ташка, на ходу извинившись, бросилась за угол дома. В свете голой лампочки стало видно, как раскраснелась от солнца кожа, вдоль и поперек исполосованная стеблями. Несколько тонких травинок, прилипнув к телу, так и держатся между грудями, в волосах – сор. Не зная, что делать и что думать, она вцепилась руками в железные прутья кровати, прислонила затылок к жесткой и маркой, беленой стене и изо всех сил сжала между ног старое одеяло с вылезшей в трещины ватой.
Ветер усилился, трепал за окном грушевые ветви. Ташка вздрогнула от резкого, требовательного стука, не сразу осмелившись, приоткрыла дверь и приняла от Ульяны глечик с молоком.
Наутро, после бессонной ночи, нужно было непременно занять себя чем-нибудь, чтобы не так ощутима была повисшая чугунным ядром тяжесть у солнечного сплетения и сладкое томление, охватившее все ее существо. „Это мой стыд, это моя обида, это так удивительно“, – твердила она, но, поразмыслив, сознавала, что стыдиться нечего – обычная человеческая история, и обижаться не на что – загорелось, остыло, и нисколько не удивительно, что она позволила себе забыться, ведь никаких обязательств они с Глебом друг другу не давали. Но ядро продолжало висеть, готовое вот-вот раздавить сердце.
Ташка встала на рассвете, пошла в уличный душ. Вода в баке, только что налитая, не успела еще согреться и упала топором, отсекла всякое желание давать оценки тому, что уже произошло. Ташка смотрела, как льются по прибитому к ветхим доскам полиэтилену кусачие струи, как пробивается сквозь щель в полу блеклый одуванчик, и от всего этого ей было хорошо. И оттого, что веки припухли, и оттого, что тело настойчиво напоминает о своем голоде. С острым ощущением счастья она дополола за Ульяной огород, вымылась снова и стала собираться на этюды. Ульяна долго ломала голову и наконец посоветовала отправиться в Дивы, что на Дону, часах в двух езды на север. Сама она там никогда не была, но слышала от людей, что меловые столбы там торчат из земли, никем не возведенные, и будто бы под землей все изрыто монашескими пещерами, вплоть до того, что и под Доном. Ташка взяла с собой побольше белил, бутерброды и бутылку домашнего клубничного компота, надела длинный ситцевый балахон и повязала обгоревшую шею косынкой.
Водители брали неохотно. Пришлось сменить несколько грузовых, что в это время смачно плюют на дорогу сеном, и не менее часа просидеть на обочине, глядя на темно-зеленую с фиолетовым исподом свеклу. В результате Ташку высадили в нескольких километрах от Див и указали вместо пути на шевелящуюся у самого асфальта земляную кучу: „Крот! Як есть крот!“. Было чуть менее жарко, чем вчера, но с юга дул сухой и навязчивый ветер, щекотал ноздри, гнал пыль. Ташка щурилась. Балахон облеплял ее длинные, уверенно шагающие ноги, поднимался до колен и падал, злясь, что не может улететь. Через полчаса показался хутор, маленький и глухой, с крапивой и коноплей вокруг хат. Компот в бутылке нагрелся, и Ташка опасливо подошла к колодцу у чьих-то ворот, скрипнула цепью, достала деревянное ведро с почти что топленым льдом.
И в деревне, и у высеченной в мелу церкви по случаю будней не было ни души, только на длинной деревянной лестнице, приплюснутой к горе, на краешке ступеньки, лежала забытая кем-то зажигалка. Столбы оказались и впрямь фантастическими: по форме – рубленые, белоснежные, огромные. Даже граффити у основания и следы альпинистских зацепок не делали дивное обыденным. Вот только замок на церковной двери… Ташка осмотрела нерукотворные монументы со всех сторон, ловко карабкаясь по выступам, и поставила мольберт. Густо пахло полынью, чабрецом, последний был здесь особенно ярким и покрывал сиреневыми лужами склоны.
Работа не шла. Получалось все не то, все как-то плоско и безжизненно. Отчаявшись, она положила неудавшийся рисунок на теплую землю, придавив концы камешками, чтоб не улетел, а сама взобралась выше, на гору, с которой виден и бескрайний черный лес, и заливные луга, и поросшая хмелем Тихая Сосна, незаметно вливающаяся в бурную петлю Дона. Среди изрытых археологами квадратов и щитов с рисованной утварью кочевников стало одиноко, захотелось вниз. Манил светлыми кудряшками хмель на речушке, и Ташка полетела, замедляя шаг лишь затем, чтобы не уронить холщовую сумку, а еще – чтобы сесть на покрытый серо-зеленой дерюгой мел, потереть перед носом пахучие травки, еще раз взглянуть на все с высоты и представить голубые глаза, такие большие и круглые, как мир. „Как его, интересно, зовут, – забыв о решении не вспоминать вчерашнее, думала она, – Ванька какой-нибудь, или Степка. Все бродит степью. Степунок!.. Степунок, Степунок…“, – слово катилось с языка, будто камень с горки.
Ветер стих. Река, как яблоками, была усыпана солнечными бликами, светилась до самого дна, и от частых границ света и тени длинные водоросли походили на полосатых змей или кошачьи хвосты. Ташка застыла в нерешительности на неровном, не особенно предназначенном для купания берегу: входить в такую чистую жилу в одежде – словно осквернить ее, а раздеться мешал проснувшийся минувшей ночью девичий стыд.
Вдруг справа послышалось птичье пение, точь-в-точь как вчера у шиповника: „Трель-рель-реллль – фьюи…“ Ташка никогда не знала, какая птица как поет, но ее веснушчатый нос заострился, потянулся к увитой хмелем вербе. По какому-то чудному наитию она уже предполагала, что никакой птицы и нет вовсе.
„Как он здесь очутился?“ – мелькнуло в ее голове и запуталось в несвязных, убегающих и восторженных догадках. Степунок так радовался! Целовал и улыбался, улыбался и целовал. А она только вторила ему и чувствовала себя настолько охваченной им, его руками, его желанием, его духом, будто она лишь неотъемлемая его часть, и вся ее прошлая жизнь – лишь предшествие этого мига, будто у нее, как у цветка, лопнула кожура бутона и показались на свет лепестки. Сейчас они расправятся, и былое, свернутое, темное, даже не вспомнится. „Почему так? Что в нем такого?“ – спрашивала она то ли у самой себя, то ли у всей этой колдовской зелени, что спеленала их вместе, и еще подобострастнее гладила его спутавшиеся, связанные сзади волосы, смотрела в бездонные глаза, терлась щекой о щеку, теперь уже предусмотрительно выбритую. И столько было признания, откровенности в этой вдруг оказавшейся гладкой щеке!
Упругие ветки, сухие прутья гнулись под тяжестью их тел, больно хлестали, но падали. Ташка смеялась и слизывала кровь с его и своих царапин, а Степунок снова не видел перед собой ничего, и был, несмотря на реальность темных, обветренных рук, потертой одежонки и пота на шее, одним чувством, таким плотским и таким далеким от обычной человеческой похоти!
Жалкое облачение упало на веселенький ситец ее платья, согнуло дугой вербовый молодняк. Его тело показалось Ташке немного тщедушным, она была едва ли не выше ростом, и ее грудь в его руках выглядела даже излишне роскошною. Но в нем чувствовалась скрытая степная сила: и во в меру широких плечах, и в отсутствии того, что зовется худобой, и в тепле, исходившем от кожи широкой волной, а главное… Ташке так хотелось главного, и когда она зажглась сильнее, чем могла представить, они спустились и дали поглотить себя воде. Казалось, вода не движется, и только торчащие из реки травинки, те, что ближе к середине, делали крохотную лунку-волнорез.
Сначала Ташке пригрезилось, что это неведомый водный ключ бьет в самое ее недоступное донышко, но слишком уж теплым он был, и не выплескивался до конца, и наполнял до отказа… А потом мокрая прибрежная земля пачкала их тела и волосы, чувствовалась на губах, скользила под локтями. И качался качелями хмель, и иногда, приветствуя солнце, били хвостами по воде рыбы. Чтобы не вспугнуть их, они входили в реку незаметно, как свои.
Когда сдержанно засветило с запада, Ташка была совсем пьяна, и видела как во сне, что они натянули мятые одежды, быстро ставшие мокрыми, ушли от воды и легли там, где суше и теплее – в высокотравье под горой.
В эту ночь она привыкла к прохладе, привыкла поджимать ноги и чувствовать ветер верхним боком. Но светало, и все эти привычки стали неуместны. Она поняла это вмиг, так же как и то, что осталась одна. Этот миг был пробуждением. На ее ногах разлеглась роса, тело ныло, и огненный шар, вышедший из-за горизонта уже на две трети, все еще был бессилен растопить ее озноб.
Под нею было сено. „Это сено он заботливо нес сюда с луговой равнины“, – подумала Ташка и не смогла расстроиться.
Несколько дней она не находила себе места, все ходила степными тропами, заглядывала во мрак густого леса, где орешник стоит непроходимой стеной, а дуб морщится, очервивев. Того, кого она искала, сутуловатого и длинноволосого, нигде не было. Она съездила еще раз в Дивы, но нашла там только ряженых студентов с картонными мечами и гитарами. Уже осуждающе смотрели на нее на улицах, Ульяна словно не решалась что-то высказать, только звонче била молочными струями по ведру, сидя у Валюхиного вымени, и Ташке представлялось, что и Валюха – большая, лобастая корова с черным пятном на глазу и заляпанными жижей ногами – разделяет недовольство ею, слишком уж сильно колыхались коровьи розовые ноздри и бил по бокам хвост, когда Ташка входила в кошару сообщить хозяйке о своем уходе.
Как-то Ташка осмелилась спросить, много ли в деревне молодежи. Ульяна назвала нескольких парней, перечислив заодно всю их старшую родню, но по описанию они не были похожи на Степунка, да и возрастом, судя по всему, не дотягивали. Потом переключилась на девчат: кто ленивый, кто гулящий, кто лицом плох… Ташка слушала в пол-уха, но насторожилась, когда Ульяна дошла в своих рассказах до дочки фельдшера: „Ну а Михалычева дивчина, Светка, шо казать, чипурна, бойка, прямо королевна!“
Не особенно доверяя Ульяниным словам, Ташка стала по вечерам как бы невзначай проходить мимо школьного двора, где собиралась разновозрастная деревенская компания. Хрипел допотопный кассетник, слышался девичий визг и чей-то зарождающийся басок в перерывах между затяжками. Потом откуда-то из-под скамьи появлялась бутыль и хлопали яблоневые ветки, неохотно отдавая на закуску свои еще мелкие и кислые плоды. Нет, Степунка не было и здесь. И Ташка поняла, что его не будет, не может быть, когда чернявая, с жирным малиновым слоем на губах девица повисла локтями на заборе, вздернув футболку над круглыми, обтянутыми пестрым трикотажем бедрами, и звонко крикнула ей: „Огоньку нэмае?“.
Ташка встретила его, уже потеряв всякую надежду. Встретила так, как встречают соседей или новый день. Она делала обычные три шага с крылечка крохотного сельского магазина, где в одном ряду тюки с материей, черствый хлеб и грабли. Сетка приятно натягивала руку, отворачивая локоть назад, терли щиколотку купленные здесь же кеды. А он сидел на бревне поодаль, курил.
– О-о-о-о! – протянул он по-дружески, вынул сигарету изо рта, распахнул руки, губы. И тут же закурил снова. Предложил Ташке „Беломор“. Она села рядом с ним, стала затягиваться подряд, нагнетая горечь в горле и легкость в мыслях. И уже не мучила себя ожиданием любви, просто смотрела на дым, на смуглую кожу Степунка, сбоку – на полукружья его зрачков, потускневших до серости в этот затянутый белесой дымкой день. Его молчание было так больно, что она, вопреки страстному желанию видеть перед собой это существо, всякую секунду порывалась уйти, и в одну из таких секунд ее взгляд скользнул по его виску, пробрался под кончики волос и нехотя коснулся малиновой, с перламутровым отливом полосы. Ташка вспомнила неровно подкрашенные губы на пышущем здоровьем лице и отодвинулась, встала.
В его глазах застыл вопрос, но негромкий, нетребовательный. Не дождавшись ответа, он отвел взор, потянулся за спичками, стал прикуривать новую, а Ташка в вечной, глупой человеческой уверенности, что все лучшее останется с нами навсегда, еще какое-то время чертила резиновым носком круги на дорожной пыли, а потом пошла, не прощаясь.
Она выдержала недолго и оглянулась: у бревна валялась лишь мятая пачка „Беломора“.
О, как кинулась она за огород, в балки, заскочив в дом лишь затем, чтобы швырнуть сетку на клеенчатый стол. Еще не наступила та душевная пустота, что тенью следует за потерей и предшествует смирению, еще душила гордость, яростное желание оставить себе то, что полюбилось. „Какой-то след