помады! Как это пошло, шаблонно, грубо! Словно капкан на самом виду!“ – восклицала она и, не в силах сдержать себя, упала в цветущий клевер, сунула руку под майку, сжала грудь, скрутила сосок, продела злыми пальцами ежик лобка и согнула их в себя…
– Наталья! – окрикнул ее возмущенный мужской голос. – Наталья, да прекрати же! – Она дернулась вперед, села. Прорези ее сухих глаз были словно застеклены. Из-под пояса расстегнутых брюк появилась рука и скрылась за спину, чтобы вытереться о траву. Сквозь зубчики брючной молнии торчали рыжие волосы. – Не замечал за тобой раньше таких наклонностей! Что ты делаешь? Ты слышишь меня? Почему ты здесь, в этой дыре, в этом убожестве?! Я сказал ждать меня в городе! Да встань же, в конце концов!!! – Глеб потащил ее за предплечье вверх, а она бессмысленно пялилась на его ослепительные белые шорты, такие же кроссовки и высокие носки с двумя голубыми полосками, и рот ее был по-дурацки приоткрыт, словно в нем пенилось невысказанное.
Глеб увез ее дальше на юг, к морю. В дороге и когда потянулись одинаковые, аккуратные, как гостиничные простыни, дни, с его лица не сходила мучительная обреченность, она пряталась в складках между бровей и, как у всякого склонного к благополучию человека, выглядела чем-то неестественным и недолговечным. Ташка довольно быстро преодолела нервное расстройство, увлеклась приморскими развлечениями, но стала как будто не собой и даже вечером не снимала черных очков, словно защищаясь от излишней курортной нарядности.
Так прошел отпуск. Они вернулись в город, и жизнь пошла своим чередом…
Но в августе Полина Федоровна получила письмо от Ульяны. Длинное, путаное, все более об огороде: о том, что арбузы и дыни начали зреть и некоторые уже лопаются, вишня засохла на ветках – некому снять, а картошку заели жуки. Потом – о ценах на молоко, о том, что невестка ленится продавать на поселковом рынке удой, особенно большой в это лето. И на закуску – сельские новости: двое стариков умерло от жары, третий – от пьянки, то и дело зовут Ульяну лепить пирожки на поминки, хлеб вздорожал, а фельдшерова дочка Светка упала с лестницы, когда лазила красить крышу, и теперь лежит со сломанной ногой в райцентре; парни приуныли без первой красавицы и винят во всем черта лысого, что новую лестницу, только что отцом ее, Михалычем, сбитую, взял да и подпилил.
Полина Федоровна, усадив внучку рядом, прочитала ей все от начала до конца, как полноценному члену своей родни. Ташка слушала, не шевелясь, будто думая о своем, а на следующий день, никому ничего не сказав, вылетела внутренним авиарейсом. Она старалась внимательнее смотреть по сторонам и не закрывать глаз ни на минуту, чтобы не дай Бог не начать думать, зачем все это делает.
В деревне, чудилось, уже осуждали ее нечистые намерения. И лошади во встретившейся на дороге упряжке смотрели, бычась, и у самой автобусной остановки сновала крючковатая старуха в болтающихся калошах. Это хлюпанье Ташка узнала сразу же: старуха видела их со Степунком в балке – сейчас вся деревня узнает, зачем пожаловала Ташка.
Не заходя к Ульяне, она побежала через поля, засаженные белоцветной гречихой и тяжелыми подсолнухами, в степь, неслась, задыхаясь, по выгоревшим косогорам до тех пор, пока сзади не послышались шаги и властная мужская рука не остановила ее за плечо.
– Таша, стой! – прошелестел бархатный, напевный голос. Любимые губы вобрали в себя ее измученное дыхание, и она вся подалась навстречу разлитой в просторах его глаз грусти…
Не сразу она заметила ставшие морщинистыми веки, легкую дряблость шеи и немного задубевшую, иссохшую от времени кожу. Человеку, который обнимал ее, было, по меньшей мере, сорок, но он смотрел глазами пасхального мальчика, а его ласки были ласками Степунка, незатейливыми и самозабвенными. Ни с какими другими их нельзя было спутать, и никакое потрясение не могло заставить от них отказаться.
Словно пытаясь убедить ее в том, что он – это он, Степунок пустил ее к своему телу, к вздыбленной плоти, и она прокатила по небу налитое яблоко, готовое брызнуть соком, еще раз, еще… Ее рот тщетно стремился вобрать в себя все, губы размякли от счастья владеть недоступным, и тянулся язык, уступая место бесконечному, как жизнь, стволу. Степунок упал лицом в землю, словно пряча лицо, а выставляя одно лишь желание, заполняющее все вокруг, подступающее к горлу. Ташка уже приготовилась выпить его всплеск, но он отнял у нее себя, принялся исчерчивать ее тело широкими поцелуями. И тогда, уже точно зная, что он – это он, Ташка позволила утешить свои истекающие слезами, сосущие глубины.
А в Ульянином доме было шумно: горланило об уборке радио, жужжали мясистые мухи, то и дело громыхал колесами игрушечный самосвал. Ташка вошла с улицы, где темнело, сощурилась. Перед столом, став коленями на табуретку, пятилетний мальчуган выковыривал из арбуза серединки. Арбуз, со срезанным верхом, превратился уже в чашу. По щекам сластены спускалось усами и капало на байковую рубашонку розовым.
– Привет! А бабушка где?
– С папкой сино таскають, – прочавкал малый, зажал между мокрыми пальцами семечко и выстрелил им в Ташку.
Спеша управиться до потемок, Ульяна и мешковатый, с расплющенным носом, мужик – сынок, кряхтя, махали вилами, собирали душистое сено в скирду у дома, крыли толем на случай дождя. Тугая скирда возвышалась со стороны дальней веранды и одним своим боком колола в стекла. Ташка остановилась, боясь помешать работе.
– Оба! Гостью Бог послав! – заметила ее все ж таки Ульяна. – А у нас, бачишь, послидний у це лито синокос.
Мужик воткнул вилы, шмыгнул плоским носом и протянул Ташке огромную руку:
– Як же, слыхалы. Колька.
Она с нескрываемым отвращением села за стол, все еще липкий от истерзанного арбуза, поковыряла вилкой в жирном холодце и сжала зубы, подавляя тошноту, когда хозяйский сын повалился на нее всей своей тяжестью, прижал за плечи, а другой рукой поднял налитый до краев стакан:
– Ну, Натаха, будь здорова!
С веранды, куда поселили ее по обычаю, Ташка слышала, как за стеной умолк телевизор и скрипнули диванные пружины. Не читалось, не думалось, разве что о том, не уйти ли снова в степь искать Степунка. Искать, не теряя ни минуты на прочую, такую ненужную жизнь. Но ночь чернела неизвестностью в окно, остриями копий торчали сухие травинки из скирды, дьявольской сетью плелись отягощенные ветви груш. Иногда какой-нибудь плод, решив, что ему уже хватит, что он уже взял от жизни лучшее, шумно срывался и падал, как романтик-самоубийца. Еще некоторое время колыхалось дерево, а потом из-под порванной кожицы плода начинала течь сладость, но об этих его мучениях знал уже только он сам, да те сгнившие, что покрывали землю.
Ташка вышла посмотреть на звезды, окунула лицо в игольчатое сено, чтобы глаза привыкли к темноте и приятная боль обострила мысли, затем подняла голову: по черному небу ползли синеватые, как говорит Ульяна, хмарки. А деревья стояли, равнодушные и к тому, что близится осень, и к тому, что может быть дождь. И все вокруг было наполнено таким спокойствием и смирением, таким разумным приятием собственной участи, что она возвратилась в комнату и уткнулась в подушку.
Среди ночи стало вдруг невыносимо душно. Ташка сначала тяжело задышала ртом, потом затряслась в кашле и проснулась. Дым горячей ватой затыкал глотку. Она вцепилась в одеяло и потянула его на себя, словно надеясь спрятаться. За окном горело, коптило черным, выедало дерево. Казалось, огонь окружил веранду плотным кольцом, из которого уже не вырваться, но, опомнившись, она все-таки вскочила, в чем была, с кровати и рванула дверь. Высокой свечкой горел ближний бок скирды, морщились листья груш, и уже занимался угол постройки. Ташка выбежала из дыма, лицо жгло от жара и испуга.
На углу дома она со всего маху врезалась в живот Кольки. Заглушая треск огня матом, он отшвырнул ее в сторону, постоял секунду истуканом и повернул свое трясущееся тело обратно, во двор к колодцу. Уже кричали соседи, голосила Ульяна, и кто-то незнакомый за неимением ведер сунул Ташке старую лейку, пропускающую сквозь ржавое дно частые капли. Не помня себя, Ташка носилась от колодца до веранды. Когда на месте пламени поднялись шипучие белые пары, тропинка вокруг дома была истоптана вчетверо шире, и на ней волнистыми полосками лежал мокрый след Ташкиной лейки…
Недолго осталось до рассвета: уже небо потеряло чернильную гущину. Соседи поговорили и разошлись, а Ташка осталась сидеть на завалинке, обхватив голые коленки. Ульяна с Колькой шептались невдалеке, о чем-то спорили. Он в доказательство своей правоты яростно махал рукой, словно рубил с плеча, и от фонарика в его кулаке по заживо сожженным веткам и вымокшей гари прыгал широкий луч. Ташка догадывалась, что речь идет о ней. Когда Ульяна скрылась за домом, Колька подошел ближе, расставил тяжелые ноги, прикрытые до колен цветастыми трусами, и прикрикнул на Ташку:
– Из-за тэбэ горило?! – Она отчаянно завертела головой. Он поднес к ее носу кулак: – Удэ, бачила?[2] – и легонько хлопнул по затылку, отчего вся ее стрижка подалась вперед.
В это время вернулась Ульяна, осуждающе осмотрела Ташкино полуодетое, белеющее в темноте тело, потом глянула на сына – он тут же отступил от Ташки на несколько шагов и нехотя отвернулся. А Ульяна вылила на скирду еще одно, явно лишнее ведро воды, старательно расплескав во все стороны, и бросила на прощание: „Паразиты, кому ж оно надо?“.
Ташка осталась одна в клонящейся к концу ночи. Было так тоскливо и томно, что оставалось не двигаться, оцепенением вычеркнуть себя из реальности. Но августовская предрассветная прохлада взяла верх и втолкнула ее в обожженную веранду. Внутри почти ничего не пострадало, только кое-где перемычки окна да сами стекла. Воняло горелым, дуло в оконные трещины. Она надела джинсы, теплый свитер, стерла черные полосы с лица и свернулась на кровати калачиком до совсем уже скорого утра.
Когда сад начал прорисовываться, но петухи еще только приходили в себя на своих насестах, в окно стали биться падающие листья, по крайней мере, так слышалось. Она еще спала, но уже ловила этот звук, и в ее снах листья эти были дубовыми, осенними. Ветер метал их, как диски, Ташка видела, что они тычутся волнистыми боками в стекло и падают на обгоревшую землю, видела и свечку, задуваемую ветром. Все это до того, как поднатужилась и подняла уставшие от недосыпа веки, а после – за почерневшим от пожара окном заскользили очертания убранных со лба, отросших волос и ладоней, даже сквозь стекло теплых. Она заморгала, присмотрелась – не мерещится, и, не став ждать, когда глаза Степунка найдут лазейку в пятнах копоти, метнулась к двери. Ей хотелось увидеть сразу все его лицо, запомнить то выражение, с которым он пришел к ней. Первый раз – сам.
Но она увидела лишь тревогу и жалость, и эта жалость была подобна той, что испытывают к бездомным животным, когда не могут взять их. Ташка прижалась к нему, часто дышащему под старомодной ветровкой, потащила его на себя, за порог. Он уже был горяч от ее прикосновений, и старая кровать, на которую они легли не раздеваясь, разразилась истошным скрежетом. Они обнимали друг друга в непреходящем удивлении, что существуют рядом; прочее для них исчезло. Ульяна же все прикладывала чашку к стене, а ухо к чашке, и ухо ее от этого покраснело, а на побелке выдавились олимпийскими кольцами следы керамического края.
Светало. Степунок, взяв Ташку за руку, потянулся к выходу. Они спешно завязали шнурки и, оставив следы на потеках жженого дерна, прошмыгнули сквозь сад. Он прыгнул за забор, она – в его руки. И к тому времени, как земля озарилась краешком рассвета, они уже сидели у пруда, улыбаясь розовым бликам на воде. От воды парило. Ташка сняла одежду и пошла плескаться. Он не последовал за нею – только смотрел, как ее окутывает белая вуаль, и как солнце поднимается, чтобы растопить это одеяние, высвечивает тело золотом. Вот плечи стали как мякоть абрикоса, а вот и нырнули, чтобы смыть с себя тяготы минувшей ночи.
Он принял ее, замерзшую и обновленную, в свое тепло, прижимал к груди, целовал мокрые ресницы. Она пряталась в него. Тогда он снял ветровку и бросил наземь, а сверху накрыл Ташку собой, как сачком – бабочку. Она опустила руки, чтобы освободить его естество, их бедра разжались, уступая место