взволнованному сгустку жизни, и спрятали его. Ей стало горячо внутри, а снаружи все еще ползли мурашки. Эта близость была медленной, подобно степному утру, и Ташка радовалась тому, что он не спешит насладиться ею, длит сладостные нотки, гладит изнутри каждую клеточку ее тайн, то взвивается вихрем, то вновь оседает. Она уже не замечала ни врйзавшихся в его тело печатей возраста, ни того, что он смотрит глазами стороннего наблюдателя, исследует ее, пробует на вкус и так и этак: ах, какие ягоды в этот год!
Начинало пригревать, Ташка закрывала глаза от солнца и счастья и время от времени впадала в сон, обретя наконец любимого и покой с ним. Когда, качнувшись на последней, высокой волне наслаждения, она обмякла в его руках, он отнес ее в безлюдную степь и положил под терновником, сплошь синим от зрелости, обросшим кислой мякотью, как мышцами. Из вороха одежды остались торчать только посмуглевшие за лето, но не утратившие от этого нежности ноги и взлохмаченная рыжая макушка.
Степунок вернулся после полудня, с домашним вином и черным хлебом за пазухой. Ташка все еще спала, вздыхая от жары и не находя сил раскрыться. Он отогнул наброшенный свитер, и горячий воздух, сдобренный запахом жарящейся на солнце растительности, хлестнул ее по щеке. Она повернулась к ветру, в ямочке между ключицами поблескивала испарина. Сбросив с себя одежду, он юркнул плечами меж ее приподнятых колен. Там, под накалившейся ветровкой, она была тоже немного влажной и, съехав с плащевого края, касалась бедром земли, такой же мокроватой от избытка тени. Он проскочил губами дальше, к золотистой путанице лобка, под которой набухало и манило ее не знающее стыда, бодрствующее, когда ему вздумается, нутро. Он брал его ртом, руками – Ташка дрожала, давила локтями опавшие шарики терна, – а когда подтянулся к изголовью – затихла:…он наполнил ее осторожно, будто влил воду в узкий сосуд, и, почувствовав тугую полноту где-то под пупком, она уже боялась шевелиться, чтобы ничего не выплеснуть.
Зной висел хрусталем в воздухе. Назойливо жужжали букашки. Ташка смотрела в глаза Степунка, светящиеся необъятным, непостижимым смыслом, смотрела, не отрываясь, и Степунок растворялся в свете собственных глаз, пропадал. Оставался лишь этот свет да жаркая, живая и настоящая плоть внутри нее. Она трогала основание этой плоти, убеждаясь, что хотя бы это натурально, и он отвечал ей ударами: „Да, да, вот он я!“. А потом снова колдовал взглядом, лучистым до слез, и Ташка снова пыталась разгадать его смысл. Так было долго, она совсем обессилела и отвернулась, не желая больше видеть загадку под вздернутыми ресницами, но Степунок не дал ей уйти, он настиг ее стоном, и тогда, с замиранием сердца следя за клейкой струйкой на внутренней стороне своей ноги, Ташка вдруг отчетливо поняла, что в его глаза заглядывает смерть…
Вино было яблочным, молодым. И пилось прямо из горлышка, и пьянило с первого глотка. Они отламывали от буханки мягкие кусочки и, пачкая губы, пробовали вяжущий терн. Такой темный, синий, он словно боялся показать свою темноту и кутался в белесый налет, тающий под пальцами. Ташка отхлебнула еще, запрокинув голову, и увидела, что небо, только что сиявшее ясностью дня, помутнело… „Так быстро?!“ А там, где обычно висит падающее солнце, – терновая синева и кое-где, как хлопья свернувшегося на огне молока, – обрывки светлых тучек.
Степь утихла. Последними скрылись ненасытные байбаки: прибежав с неубранного поля, спрятали в норы свои жирные, блестящие телеса. Остался ветер, гнущий травы. А люди, напротив, радовались, что незаметно, пока они были заняты, ушла жара. И терновый куст не раз ловил шипами их улетающую одежду.
Сумрак окреп, сильнее высветил морщины на лбу Степунка, впадинку на заросшем подбородке, сделал его лицо ярче, и теперь, глядя на багряные губы и черные дуги бровей, Ташке пришло в голову слово „красивый“. Она укрыла нос в жестких волосах под его рукой. Ветер уносил запах разгоряченного тела.
Он ворвался в нее с первым громом. От долгой любви ее лоно стало густой сетью нервных нитей, и он рвал эти нити, не прикладывая, казалось, и трети своей силы. Ташка зажмурилась от страха, что будет дальше, но все равно заметила, как вспыхнуло в вышине. Погасло и снова вспыхнуло. Степунок выскользнул и, став на колени, обратил лицо к небу. Она видела только его вытянутую жилистую шею, не видела восхищения во взоре. А после, когда он вернулся к ней, не успела испугаться огня, отразившегося в его зрачках: глухая боль затмила сознание, и, не зная, цела ли она или расколота изнутри, Ташка закричала. Гром накрыл голос, а Степунок стиснул ее плечи, не прекращая быть в ней. И она поняла, что даже ее боль принадлежит ему.
– Тебе больно? – не сразу услышала она. – Должно быть хорошо!..
– Хорошо… – шептала Ташка, – хорошо… – И тяжелые капли били ее, посылая свои все более тесные армейские строи…
Дождь не прекращался, ничто не осталось сухим. Уже погасли зарницы, и только лилось в беспросветности. Размокшая земля заглатывала Ташкино тело, бесчувственное ко всему, кроме любовных касаний. Позже и эти касания стали тухнуть, как последние искры на пепелище.
Поднявшись, они разбрелись в поисках вещей. Нашли немногое, и оно сковало тела мокрой тяжестью. Размяк недоеденный хлеб, но вино осталось на донышке. Ташка согрела им горло.
Степунок проводил ее до деревни. В свете одинокого фонаря косо падала вода и пузырила лужу. Ташка шла, глядя в землю, но ступала куда ни попадя. Ей нравилось, что шаги отдаются внизу живота…
Истошный, переходящий в хрипоту лай Ульяниного пса слышался издали, а когда Ташка, уже затронутая тревогой, потянулась к кольцу калитки, сбоку, из-под ворот, ей под ноги метнулась незнакомая визжащая кошка, то ли и впрямь черная, то ли выкрашенная так облачной ночью. Ташка подпрыгнула от неожиданности и чуть было сама не завизжала, а, открыв калитку, столкнулась нос к носу с разъяренной Ульяной. Захлебываясь ругательствами, та выбежала за палисадник, остановилась и, натянув на голову кофту, стала всматриваться в дождливую темноту. Ташка вошла во двор. Колькиной „нивы“ уже не было, а Мурка, снова пухнущая котятами, трясла на перилах разодранным надвое, кровавым ухом. Пользуясь Ульяниной отлучкой, Ташка заспешила к себе и уже из-за угла услышала: „Матерь Божья, Пресвятая Дева, не дай Бог блага Вэкла прыходыла!!!“.
Ничего не поняв в опасениях Ульяны, Ташка, промокшая и грязная, упала на кровать. Что-то подсказывало ей, что так, как было сегодня, бывает в последний раз, но она ни за что не хотела этому верить и все утешала себя, до самого нового дня, а когда перестало стучать по крыше и началось пасмурное, водянистое утро – уснула.
Она осмелилась показаться только к вечеру, голод поборол нежелание говорить с хозяйкой. Было не по-летнему холодно. Омытые деревья блестели и стряхивали с себя капли. Тропинки превратились в грязь. К кошаре вел свежий след резиновых сапог. Ташка стала посреди двора, ожидая, когда Ульяна подоит корову и выйдет. Сквозь со вчерашнего мокрые кеды прокрадывалась новая, осыпавшаяся с травы в саду мокрота. Ноги медленно леденели.
В коровнике стихла возня, стало, громыхнув, ведро под вымя, и вдруг – со звоном покатилось. Ульяна ахнула и завыла. Пес, высунувшись из будки, повернул в сторону ее вытья вислые уши.
– Что, что случилось?! – топча кедами намокший навоз, вбежала в кошару Ташка и тут же отпрянула. Сжав кулаки, Ульяна ринулась на нее, но потом вцепилась в загородку, чтобы не дать волю рукам, и только брызнула слюной:
– Сука! Бесова подстилка! Шоб очи мои тэбэ нэ бачилы! – Ташка вжалась в дверь и потупилась, не желая видеть ее трясущихся от злобы губ. На земле качалось опрокинутое ведро и в нем совсем чуть-чуть невытекшего молока – густо-розового. – Давай, собырай монатки и геть отсюда! – скомандовала, хватаясь за сердце, Ульяна и дрожащей рукой подняла ведро.
Ташка плакала за садом. Она не понимала и не хотела ничего понимать. Она хотела только одного – чтобы любовь не заканчивалась. Ведь должно быть хорошо, ей должно быть хорошо…
Часа через полтора во дворе послышались учтивые разговоры. Ташка припала к щели в заборе и увидела лысого толстяка с мятым портфелем – ветеринара. Он задумчиво мычал и долго мыл руки в уличном рукомойнике. Ульяна подавала ему новое мыло и вафельное полотенце.
– Внутреннее кровотечение, – наконец с прискорбием заключил толстяк. – Может, упала куда скотина ваша?
– Куды ей падать? – хлюпала носом хозяйка.
– Аль ударил кто?
– Вы лучше скажить, шо з нэю робыть?
Толстяк снова замычал, затер руки, и Ульяна, не дождавшись ответа, выдернула у него полотенце.
Ташка забрала свои вещи, но не уехала, а, купив в сельском магазине „Петра I“ и колбасы с сухой булкой, просидела ночь в яру. Просидела, зная еще с вечера, что никто не скрасит ее одиночества, что ей осталось только прислушиваться к жгущейся широте, еще не покинувшей чресла.
А утром, пропустив первый автобус, она все-таки решилась проститься с Ульяной, попросить у нее прощения невесть за что. Ворота у дома были распахнуты. По двору сновали пьяные люди. Пахло жареным мясом. Посреди всего стоял широкий, залитый кровью чурбан с воткнутым топором, а в большом тазу у колодца лежали какие-то потроха и Валюхина голова таращилась остекленевшим глазом, тем самым, с черным пятном. Над головой роились мухи.
„Какое уж тут прощение“, – поморщилась Ташка и повернула назад, к остановке.
– Бабуль, а что, в вашей деревне бесы водятся?
Полина Федоровна горделиво улыбнулась:
– И бесы, и так, духи разные. Где ж они не водятся? Разве что в городах. А в деревне у нас не всех коммунисты повывели… Что это ты про бесов надумала? Попутал какой? – Ташка закраснелась, склонилась над борщом. – Помню, как твой дед помирал, – охотно продолжала Полина Федоровна, – так появилось над его кроватью пятно желтое – домовой, значит, по нужде сходил, не за столом будь сказано. Я вот теперь все на свой потолок смотрю, нет ли чего. Да что тут, в скворечниках, может быть!
– А духи, какие они? – не выдержала Ташка.
– Про разных рассказывают. И степные, и лесные, и те, что в омутах. Да кто ж его знает, правда то или болтовня одна. Здраво посмотришь, так, конечно, чушь собачья, а иной раз и верится. По крайней мере, одну такую, духом опутанную, лично знаю. Фекла, дурочка наша деревенская. Не видела, как ездила? Сгорбулится и ходит по полям. Все любовника своего, что еще до войны был, выискивает, духа. И сколько живет, с самого молоду, никого к себе не подпускает. Поманит, разденется, сама себя гладит, а как только мужик к ней, так она его гнать! Не люб ей никто после этого духа. И разное про нее рассказывают, что и ведьмой стала, и порчу на молодых девчат насылает, и кошкой оборачивается, и скот морит. А я думаю, что просто несчастная она баба… Ты что есть перестала?
Ташка проглотила ложку, не чувствуя вкуса еды.
– Бабуля…
– Чего?
– А тот дух, куда он делся?
– Веришь, что ли, во всю эту галиматью? – усмехнулась Полина Федоровна.
– Так, интересно.
– Летом дело было. И дух был летний. Пожил, да к осени весь и вышел. Говорят еще, что редко он рождается, не всякий год. Но уж коли родится, то девчат бесчестит напропалую. Мамашам тогда засовы держать покрепче, да кто ж его узнает, дух он или хороший человек… Я вот так думаю: перед войной он появлялся, теперь если еще появится, то ждать конца света! – Ташка едва не поперхнулась. – Ох ты, боже ж мой, давай по спине постучу! – вскочила со стула