Ночью было плохо. Даже когда в печи, стоявшей посередине барака, горел огонь, его все равно донимал жестокий холод. Нуссбойм был новичком, политическим заключенным, а не обычным вором, и вдобавок к тому еще и евреем. За это ему достались нары на самом верху, вдали от печи и вплотную к щелястой стене, так что ледяной сквозняк постоянно играл на его спине или груди. Ему также досталась обязанность приносить среди ночи и высыпать в печь угольную пыль – а еще побои, если он не просыпался вовремя и остальные тоже замерзали.
– Заткни пасть, проклятый жид, или потеряешь право на переписку, – предупредил его один из блатных, когда он застонал после пинка под ребра.
– Как будто у меня есть кому писать, – сказал он Ивану Федорову, который попал в этот же самый лагерь и, не имея связей среди блатных, получил такие же незавидные нары.
Хотя и наивный, как всякий русский, Федоров понимал лагерный язык гораздо лучше Нуссбойма.
– Ты – глупый жид, – сказал он без ненависти, которую вкладывал в это слово блатной. – Если тебя лишают права переписки, этот значит, что ты слишком мертв, чтобы кому-то писать.
– О! – сказал Нуссбойм упавшим голосом.
Он крепко обхватил себя за бока и задумался, не сказаться ли больным. Короткого размышления было достаточно, чтобы отбросить эту мысль. Если ему не поверят, его опять побьют. А если поверят, так борщ и щи в больнице будут еще более жидкими и водянистыми, чем та ужасная еда, которой они кормят обычных зэков. Может быть, существует теория, согласно которой больной человек не сможет переварить то, что дается при обычном питании. Так что если зэк поступал в больницу слишком больным, живым он оттуда вообще не выходил.
Он свернулся калачиком под потертым одеялом, не снимая одежды, и постарался не обращать внимания на боль в ребрах и на вшей, которые ползали по нему. Вши были у всех. Нет смысла переживать по этому поводу – хотя это и противно. Он никогда не думал о себе, что слишком привередлив, но жизненные принципы, к которым он был приучен, слишком отличались от гулаговских.
Постепенно он погрузился в тяжелую дремоту. Труба, возвестившая утренний сбор, заставила его дернуться, словно он схватился за электрическую изгородь. Лагерь возле Петрозаводска такой роскошью не обладал: колючей проволоки было достаточно, чтобы удерживать подобных ему зэков.
Кашляя, ворча и ругаясь, зэки построились, чтобы охранники могли пересчитать их и убедиться, что никто не исчез в разреженном воздухе. Снаружи все было черно, как смола, стоял чертовский холод: Петрозаводск, столица Карельской Советской Социалистической Республики, находился гораздо севернее Ленинграда. Некоторые из охранников плохо считали и заставили повторить перекличку. В результате процедура затянулась и стала еще отвратнее. Охранников это не волновало. У них были теплая одежда, теплые бараки и вдоволь еды. Что им было беспокоиться?
Щи из лагерной кухни, которые предстояло проглотить Нуссбойму, могли быть горячими, но к моменту, когда их налили в его жестяную миску, они были чуть теплыми: еще через пятнадцать минут они превратились бы в мороженое со вкусом капусты. К щам он получил ломоть черствого черного хлеба – обычный паек, недостаточный, чтобы наесться. Часть хлеба он съел, остаток убрал в карман своих ватных штанов на будущее.
– Теперь я готов пойти рубить деревья, – произнес он звенящим голосом, который прозвучал бы фальшиво, даже если бы он позавтракал бифштексами с яйцом, столько, сколько могло в него влезть.
Некоторые из зэков, понимавшие по-польски, рассмеялись. Это
– Работайте лучше! – орали охранники.
Наверное, они ненавидели заключенных, за которыми должны были наблюдать. Хотя им не приходилось работать самим, все равно они должны были идти в холодный лес, вместо того чтобы вернуться в бараки.
Вместе с остальными людьми из своей группы Нуссбойм поплелся получать топор: большой, неудобный, с тяжелым топорищем и тупым лезвием. Русские могли бы более эффективно использовать труд зэков, если бы снабдили их инструментом получше, но, похоже, о таких вещах они не беспокоились. Если вам придется работать чуть дольше, значит, так и надо. А если вы повалитесь в снег и умрете, другой заключенный встанет на ваше место на следующее утро.
Когда зэки двинулись в сторону леса, Нуссбойм вспомнил анекдот, который он слышал, когда один немецкий охранник в Лодзи рассказывал его другому. Он переделал его на советский лад.
– Летят в самолете Сталин, Молотов и Берия. Самолет разбился. Никого в живых. Кто спасся?
Иван Федоров наморщил лоб.
– Раз никого в живых, как кто-то мог спастись?
– Это шутка, дурак, – присвистнул один из зэков и повернулся к Нуссбойму. – Ладно, еврей, сдаюсь. Так кто?
– Русский народ, – ответил Нуссбойм.
Федоров по-прежнему не мог понять. А второй зэк скривился, узкое лицо его растянулось, чтобы вместить улыбку.
– Неплохо, – сказал он так, словно сделал большую уступку. – Вообще-то надо поменьше болтать. Пошутишь там, где слишком много политических, и кто-нибудь из них выдаст тебя охранникам.
Нуссбойм закатил глаза.
– Я и так уже здесь. Что еще они могут сделать мне?
– Ха! – хохотнул второй зэк. – Это мне нравится.
После некоторого размышления он протянул руку, одетую в рукавицу.
– Антон Михайлов.
Как и большинство заключенных в лагере, он не употреблял отчество.
– Давид Аронович Нуссбойм, – ответил Нуссбойм, стараясь выглядеть вежливым.
В лодзинском гетто он смог выделиться, может, удастся повторить это чудо и здесь.
– Пошевеливайтесь! – закричал Степан Рудзутак, старший бригады. – Не сделаем нормы, будем голодать еще больше.
– Да, Степан, – хором ответили заключенные.
Прозвучало это покорно. Они покорились, те, кто был в гулаге с 1937 года и даже дольше, не то что новичок Нуссбойм. Даже обычного лагерного пайка было недостаточно, чтобы поддерживать силы человека. Но его урезали, если вы не выполняли норму, после чего очень скоро им приходилось бросать вас в снег, чтобы сохранить тело, пока не оттает земля и можно будет похоронить вас.
Антон Михайлов буркнул:
– Даже если мы будем работать, как стахановцы, все равно сдохнем от голода.
– Meshuggeh, – сказал Нуссбойм.
Тот, кто перевыполнял норму, получал прибавку хлеба. Но никакая прибавка не соответствовала труду, который следовало затратить, чтобы добиться перевыполнения при норме в шесть с половиной кубических ярдов на человека в день.
– Ты говоришь, как жид, – сказал Михайлов.
Его серые глаза мигали над тряпкой, которой он закрывал от холода нос и рот. Нуссбойм пожал плечами. Как и Федоров, Михайлов говорил без злости.
Возле деревьев снега намело по грудь. Нуссбойм и Михайлов стали утаптывать его валенками. Без этих сапог из толстого войлока Нуссбойм давно бы отморозил ноги. Без приличной обуви никто здесь не смог бы работать. Даже охранники из НКВД понимали это. Они не хотели убивать вас сразу: они хотели, чтобы вы вначале поработали.
Как только они утоптали снег ниже колен, то с топорами набросились на сосну. Нуссбойм до Карелии не срубил в жизни ни одного дерева: его вполне бы устроило, если бы ему и не пришлось их рубить. Но его желания, конечно, никого не беспокоили. Если бы он не рубил деревья, его бы выкинули – без колебаний и жалости.
Он был по-прежнему неуклюж в работе. Рукавицы на вате мешали, хотя, как и валенки, они защищали его во время работы от холода. Топор часто поворачивался в его неопытных руках, и тогда он