не плодили идиотов. Мы все больны. Психически и безнадежно. В цивилизованных странах таких пристреливают. Мы — не имеем права. Всех нас нужно было стравить, как крыс! Да, да — я в этом глубоко убежден. Но этого не делают.
— Ты думаешь?
— Сегодня был Токман — он меня доконал. Чья очередь завтра? Нет, так больше невозможно. Ты как хочешь. С сегодняшнего дня я начинаю умирать. Пора. Я не ел трое суток. А теперь мне уже и не хочется. И слава богу.
К вечеру я зашел к нему. Он ужинал:
— Поздно. Я опоздал. Опоздал лет на пять, — сказал он, давясь хлебом. — Теперь это уже не имеет смысла. Поздно кончать. А ведь тогда был самый раз. Но я пропустил момент. А теперь поздно… Надо жить. У нас нет иного выхода. Жить и смотреть, что же будет дальше… Дальше обязательно что-то будет. Дальше всегда что-то бывает. Не может быть, чтоб ничего не было. Правда? То-то. Уж ты-то меня должен понять. Как никто.
Жадно обшарив глазами жилище, заприметил тусклый иконостасик в углу и старушку величиной с куклу, скрюченную над вязаньем. Также заметил он спящего ребенка под лоскутным одеялом, чью-то челюсть и женскую, по-видимому, ногу, сонно отброшенную к стене. Они лежали тут еще с прошлого века, им было лет шестьдесят, и запах хорошего старого белья, плотно уложенного чьей-то ветхой рукой в комод, и непроветриваемых дореволюционных калош стоял в комнате, как вода в аквариуме. Со стен смотрели рукописные дьяволы и хорошо заштрихованные черти; какая-то нежить, напоминающая рисунки Доре, паучьими лапками держалась за паутинку, которая тянулась в гимназическое прошлое старушек.
Кошка открыла изумрудный глаз на пришельца, кровожадно зевнула и медленно повела хвостом. Ей было шестнадцать лет, она постоянно дремала на энциклопедическом словаре и следила за всеми. Он заметил изнеженный белый кошачий живот в рыжих подпалинах и розовые, недавно отсосанные соски. Кошка кормила и, по-видимому, была зла.
Старушки Чебукиани принимали радушно, приглашали всех к чаю. Чай был медленно разлит в чашечки образца 1880 года; сладко жмурилась кошка Нерон, выгибая порочную спину, глядя на гостя, смутно припоминая что-то.
Тут было хорошо. Можно было передохнуть. Дождик царапался в окошко, просился в форточку. Его не пустили. Семейство уютно пило чай. Старушки недурно играли в бридж. Карта шла, и он отыгрался. Ставки были невысоки. Старушки были говорливы, он умел их слушать.
— Скажите, Валериан, вы прочли мои философские эссе? Вам действительно понравилась вводная часть? Вы в самом деле не усматриваете там досадных повторений и мистики? Вы знаете, я там несколько отступила от схемы Соловьева-Немировича и перешла к мнимотрансу доктора Штейнера. Это было так увлекательно! Но теперь, кроме Вас, это никому не интересно. Увы… У меня дама пик.
Глава 13
Берман плел свое кружево:
— Олегович неизгладим. Я ему отдаю то, что ему положено. Он для меня память. Как пример человека. И как уход от него… Тут одна специфика. Тут то, что он не дотягивает. До своих задач. Тут сложность. Однако… (Ты понимаешь…) Вчера я бродил после сна. Но это было в период сна других. Таких же, как я. Но других немного… Сон был у соседей Черемных. С которыми у меня отрицательная связь. Как связь с обиходом вещей, мне было понятно их бдение. Хотя в этом — бедствие. (Ты меня понимаешь…) В тот день улицы были пусты. Был сон разума. Как у гения. В часы пустоты и печали. Был час пик. Но со знаком минус. (Я не о том…) Когда спит разум… оживают… совершенно точно… — чудовища. Это заметил также Бодлер. В своей очень замечательной книге. (Ну, ты понимаешь…) Тогда в общежитии не было света. Был день авиации. Уже к вечеру. В общежитии со мной была женщина. Я ее нашел на складе, куда она спускалась за чулками своей подруги. Веры. Там горела свеча. Я споткнулся о платье ее сестры. Все в цветах. И прочел на ее лице большое умение. Большое знание Блока и Пастернака. Было видно, что она читала Пришвина… Она очень пахла. Чулками своей подруги Веры. Ее понимание мне подошло. Еще внизу, когда мы искали пути наверх, к ней начал приставать один знакомый… пьяница из ниши. Я разбил ему голову бутылкой Кишиневского винзавода. Он истек вином еще к приходу местного шерифа… Когда я уже был далеко. В сыром саду моей соседки. Она живет у одной красивой незамужней женщины из Кировограда, подарившей мне Блока.
Ну вот и садок земных щей, земных наслаждений… Я увидел алтарь. Алтарь «Садок земных наслаждений». Правая створка. Кровавая свора псов. Сто способов убить. И быть убитым… Путь и ход. Веселый путь к смерти. И обратно. Как — я не знаю, и не должен знать. Зачем?… Я вижу алтарь. Земных псов. И огонь. Где горят и лопаются католики. (Господь все знает и простит. Да будет!…) О, господи. Горят, как им положено. И бегут. Со сковороды на соседнюю. И в котел… Но до чего же несет паленой шерстью! И дымом, дымом над убиенными. (Спаси, Господи, души усопших и недобитых рабов твоих).
Я не могу выбраться из этого сада. Я возвращаюсь, задыхаясь от гари и копоти, смрада. Я тот грешник, седьмой справа, в очереди на крест… Видите? Это я. Жду, когда подцепят меня горячим багром за ключицу. Уже близко… Светозарная мельница в центре картины. Так и пышет огнем. Озаряя садик… Раскорячив жабры, рыбка мечет икру. Алая человечья икра. И пожары. Многоярусное сожжение, содом. Адские круги под глазами у Босха. Прости его, Боже… Жарко в этом садке наслаждений. Куда ни кинься — горит. Прямо как в печке. Вот она, плавильня. Где веселятся с напряженными фаллосами черти. Ужели и я грешен? Ну и температурка в преисподней, доложу вам! И какой вой стоит окрест! Фабрика смерти. А у меня номерок болтается на узкой библейской стопе. Мне не уйти. (Какая мелочь, однако, сгоняется вниз к реке с кровью). Но мне не туда. Там топят голеньких грешников в кровавом озере. А они выбегают снова. Как оголтелые. (Я их понимаю. Нельзя жить в таком озере. Нельзя…) Мне направо. Туда, где вздергивают ведьм. Где уши, пронзенные стрелой, на взрезе ждут ножа. Где под ножом орет, как резаный, малек, из рыбного садка «Утеха палача». (Кстати, где палач?) Вот он. В капюшончике, спиной ко мне, подтягивает по ломкой лесенке в огонь алую женскую плоть, и треск и грохот вокруг, взрывы петард, фейерверк и шутихи. На гигантской волынке из свежего мочевого пузыря играет о. Иероним. Вокруг ночные пожары — свет смерти из тьмы, свист, падение сводов, и ветер из ледяных щелей неба. Рев и разруха. А из алого озерца встает мальчик с веточкой маслины в неживой руке, и мелкая чертовщина горошком выкатывается из картины наружу.
Я всем понемногу потрафляю. Всем потихоньку подмахиваю. Каждому незаметно даю… И вот — результат. Все у меня в кармане. Все в переплете. Я могу каждого перелистать перед сном, как память о лете. О днях былых и нынешних. С каждым переброситься словом. И сладко заснуть.
И пока я сплю, нехорошие сны душат моих современников и сожителей. И бродят в ночи их неприкаянные тени. Сны покидают просторный измученный череп Диаблова, и, пока его бездыханное от сна, бледное тело селенита покоится на диване, видения его гуляют по городу, забредают в дворы, долго стоят там, смотрят вверх, потом идут дальше.
Глава 15
В тот год нас одолевали предчувствия. Странная была в тот год зима. О, косноязычие Гриши Бермана!
— В год планеты, в год планеты. Когда встал обиход. (Ты понимаешь?…) Когда встали кони. Кони, такие рыжие кони. С ангиной. Как в аду. Кони с Куни-Айланд… Я шел через мост. Мост Пилсудского в Бендерах… В год планеты, в год планеты. Это надо знать. Кони с Куни-Айланд. В ту ночь потрясли меня… И