съездить, что ли? На пару дней. И жизнь обновится. Или махнуть куда-нибудь на север. Нет, это не выход… Но бывает же радость. Надо не терять ее. Или — потеряв, воспроизвести снова. Как в искусстве. Или искусство — ложь? А талант — это наряд, прикрывающий убогую суть? (Как говорил Ницше) Нет. Не знаю. Ничего не знаю… Воля к жизни — это воля к власти. Да, к власти. Но как? Какой ценой?… Страдание — вот путь. Оно — искупление… Человек родился во грехе. Что есть грех? Что есть истина? Христос, где ты?… Плакать, плакать на груди земли — вот что остается…
Дождь на улице, дождь… В дверь постучали. Кого это несет? Несло Володю Абигойля.
— Олежек, хреново на душе. Одолжи 20 копеек.
— У больного здоровье спрашиваешь? Впрочем, минуту…
Побежал, занял, дал. Да. Вот выход: творить добро. Не помня зла… Но злопамятен был с детства, и христианство не давалось.
Глава 4. Призраки войны
Субстаныч проповедовал. Трепеща ноздрями, жадно ловил он знаки внимания. Видя разинутые рты девочек, конвульсивно вздрагивал, поводил спиной, распалялся, говорил взахлеб, громоздил придаточные. Потом неожиданно останавливался, повисал на фразе, вперялся в окно: кто-то шел узким двором… Кто же это? Нет, не сюда. Как всегда, шли в туалет.
— Да, так на чем это мы?…
— Вы говорили, — шептала девушка пересохшими губами, — об онанизме и потрясенном сознании.
— И еще — об матриархате, — добавляла другая испуганно.
— Так вот: все, кого я знаю, подонки. И вы тоже. Но… — последовала пауза Станиславского, — но вы женщины, и с вас иной спрос.
— Спрос? Какой же с нас спрос?
— Вот именно: какой с вас спрос?
Он безнадежно махнул пестиком и стал одеваться. Девочки топтались в коридорчике, жадно курили, наступали друг дружке на пальцы, хотели вина, спиритического сеанса, анекдотов.
Шумно приветствовали вшагнувшего Лунца. Лунц брезгливо обогнул их, сказал на ходу:
— Девочки, когда вы перестанете мной гордиться?
И вошел в другую комнату.
Все шумно приветствовали уходящего Лунца. Все были польщены.
— Вообще, для Чехословакии я ас, — сказал как-то Толя, туманно поясняя свою предыдущую мысль.
Но все равно слушать его было интересно.
— Предавать, предавать надо всех! Всех предать и уйти в леса…
Яростно загребая ртом воздух, апоплексический череп подставив дождику, проносился человек по улицам, которые белели изменой. Все задевало, ранило, везде оставались пучки нервов. К старушкам Мацакиони заходил, потом к Морио Бабио.
Там играли в бридж. Проиграл рубль.
Саша Клингер томился у подъезда.
Мы поднимались по узкой кошачьей лестнице, где аккуратно стояли ведра с отбросами. Средневековый двор впустил нас, дверь открыл Матусевич. В прохладных сумерках комнаты — два апельсина на старом буфете. В углу — Сервантес в пыльных кружевах… Тяжелая шпага. Тихий папа. Витражик.
Пейзажи его были хороши, надежны… Болел весенней скарлатиной забрызганный синей водой дом. Сгрудились, пытаясь поместиться в раме, крыши молдаванских домиков — благоухающие краской и зеленью мансарды. Зеваки и жители с авоськами читали красную надпись «Мясо». Площадочник вел крупную лошадь напиться.
Дома на его полотнах жили своей жизнью, думали, ругались, плакали, ожидали. Еврейская суббота реяла в воздухе. Атлантида, которую скоро зальет вода.
На розовом тельце его лица жили синие глаза, в которых созревал анекдот.
Саша томился. С объемной фотографией было покончено. Оставалась одно: размышлять.
Напряженной жизнью жил подвальчик, выпархивали оттуда синие плазменные язычки: алкоголики опохмелялись теплой водкой… Серный дымок вился из преисподней, куда падали, спотыкаясь, ханыги квартала.
Слабоумие витало в воздухе.
— А, скоро они разойдутся. Увидишь. Максимум — через полгода. Таня с ним жить не будет, я точно знаю. Таня с ним разойдется. И Света разойдется. Разойдется, как пить дать. Тут верняк. Через месяца три. Увидишь. Вообще, они все разойдутся. Оля с ним тоже жить не будет. Оля с ним разойдется. Через года два. Быть иначе — не может.
— А Гриша?
— Что Гриша?
— Гриша когда разойдется?
— Гриша, гад, не разойдется. Он человек основательный. А жаль.
Разрушенные семьи мерещились ему. Печные трубы торчали над развалинами домашних очагов. Ветер гулял над пепелищем, трепал лохмотья покинутых мужей.
Стоял на углу с керосиновой банкой, курил, думу думал: «Дряхлею. Нехорошо… Зубы пора вставить. Пора».
Прямо по нервам проезжали трамваи, под полящим солнцем червиво разлагался город… Ненависть керосиновым пламенем билась в глазах… Цивилизация давит, душит. Весь мир — тюрьма. Старая мысль.
Глупо. Мерзко. Тихо. Слишком тихо… Гром небесный неужели не грянет? Война… Война, закончилась в 45-м. Отняли войну, а взамен ничего не дали. Человечество зажралось. Отупело от тишины. Самое время — кровь пустить. Так нет же… Убивать, убивать надо.
Искал жертву. Как будто нашел. Месяц ходил с гаечным ключом в кармане. Потом — по пьянке — потерял. Вилку взял… Но встретить не случилось.
Однажды в диван забрался и внезапно понял, что все бедные, всех жалко. И себя — в первую очередь.
— Сентиментален я, как немец… Черт знает что.
Потом запил: запоем читал Ницше.
— Наш человек, — говорил он, заговорщицки подмигивая товарищу. Хотя понимал, что не в белокурой бестии дело.
— Людей будить надо. А кто не проснется — уничтожить! Безжалостно. Слюнявых гуманистов — к стенке. Всех, до одного. Гришу — первого. Потом остальных… Женщин — уничтожить тоже. Вздернуть на крюки. Подвесить. Особенно эту… А вот этого знакомого — пытать клещами.