уборщица водила шваброй по полу из стороны в сторону. Она двигалась так, будто косит сено, и вокруг пахнет не медицинским спиртом, а свежей травой. Я шел мимо чистых белых стен, покрытых пупырчатыми обоями, и почти у каждой новой двери мне попадались люди в бахилах. Я видел перспективу длинного коридора, сходящуюся в жирной светящейся точке торцевого окна.
“Мужчина, вам не туда!”
Я обернулся. На меня смотрела эта вот самая пухлоногая медсестра в колпаке, который делал ее еще пухлее.
“А куда тогда?”
“Ваша жена лежит в 744-й палате”.
“А откуда вы знаете, что она — моя жена?”
Оказалось, ты уже всем рассказала, что вот-де придет муж в своем неизменном коричневом пиджаке и старых, потершихся джинсах. И очки у него будут постоянно сползать на нос. И он, конечно же, не сразу найдет палату, несмотря на то, что внизу ему скажут номер и объяснят, как пройти. Если ты так много говоришь, значит, не все так плохо, наверное. Ну, а то, что я никогда ничего не могу найти… В этом ты, как всегда, права. Моя жена Надя часто пеняла мне, иногда срываясь на крик:
“Толя, я уже тридцать шесть лет себя спрашиваю: что ж я вышла за такого балбеса-то? Ничего не может найти — ни носков, ни трусов, ни молоток свой дурацкий. Ну, вот ведь под носом лежит молоток, а ты его ищешь на другой полке…”
“Потому что раньше он лежал там!”
“Он там уже лет 10 как не лежит. У тебя, может, зрение опять упало? Ты когда у окулиста в последний раз был?”
Надя бы тебе понравилась. Да, наверное, понравилась бы. Вы бы быстро нашли какую-нибудь тему для разговора. Вот вчера, когда я вошел в палату в сопровождении этой пухлоножки в белом халате, ты сразу объявила:
“Ну, опять надел свой единственный выходной пиджак!”
Ну, прости! Опять не угадал. У меня еще есть бежевый свитер, но его ты почему-то совсем забраковала. А Наде, между прочим, он нравился.
“Валентина Алексеевна, вам нельзя поднимать голову!” — пухлоножка сделала царственный жест ладонью. Ты тяжело вздохнула и поджала губы.
А я встал около твоей кровати и, держась за белую полукруглую спинку, начал представлять себе, как ты зашла к соседке за ключом и, облокотившись о засаленную стену прихожей, почувствовала боль в груди, а потом перед глазами замелькали круги, как будто тебя ослепило яркое, раскаленное солнце. И соседка начала охать и вызвала “скорую”, и тебя везли на узкой белой кушетке. И врач сказал, что нужно отправлять в Москву, в областную больницу, потому что… да мало ли почему, потому что в нашем городке из операционной чаще всего спускают в морг. А я в это время был с сыном на рыбалке, и мы сидели у проруби со стопками в руках.
“Ну что ты стоишь?” — через силу произнесла ты.
Я подошел и сел на табуретку у твоего изголовья. В такие моменты надо обязательно что-нибудь говорить.
“Тебе лучше?”
“Лучше”.
“Как же ты так, а?”
“Толик, мне будет 65”.
“Так молодая еще…”
“Хватит издеваться, да еще и в присутствии чужих людей!”
“Валентина Алексеевна, сейчас я вам сделаю укол!”
Пухлоножка, оказывается, была еще здесь и все это время занималась старушкой, лежащей у окна.
“Сегодня ведь кололи уже!” — ты сказала это так, будто кому-то молилась.
“И еще будем колоть!” — воспитательским тоном заявила жирафа и вышла из палаты за шприцем.
“Кто тебе звонил?” — продолжала спрашивать ты тоном верной жены.
“Соня”.
“Соня… Я так и думала. Она тоже хотела приехать, но вот пока не приехала…”
Соня всегда обо всем узнает первая. Тогда, полтора года назад, это она разнесла весть о том, что умерла Надя. Пока мы с сыном договаривались о похоронах, Соня взяла у нас деньги, накупила продуктов и привела каких-то подруг и знакомых, чтобы приготовить поминальный стол. Среди них оказалась и ты.
14
Ты вошла в нашу узкую прихожую, обклеенную старыми обоями в поролоновый квадратик, сняла пальто и по-хозяйски повесила его на крючок. Потом вымыла руки и отправилась на кухню, где Соня с подругами уже варили кисель и перебирали рис. У нас на заводе ее называли Софой. Она постоянно мельтешила из цеха в цех и из кабинета в кабинет. Состояла в каких-то там комитетах, но я во все это старался не вникать — главное, чтобы мне работать не мешали. А она как раз мешала, и пару раз я даже откровенно посылал ее, но она, скривив губы, хамила в ответ и вскоре появлялась снова со своими отчетами, капустниками и ненужными детскими рубашками. И даже когда я вышел на пенсию, она все равно мелькала то во дворе у веревок с бельем, то в хвосте очереди в магазине, то на автобусной остановке. Мы почти тридцать лет живем в соседних домах. А тебя она знала еще раньше и, как выяснилось, часто бывала у тебя, в твоей пятиэтажке по другую сторону от железной дороги, где вдоль длинного бетонного забора понаставлены колбасные ларьки, палатки с фруктами и потрескавшиеся клумбы с завядшими ноготками.
Ты надела фартук и начала месить тесто, а я встал в дверном проеме кухни и смотрел на твою широкую спину, которую перехватывала узкая тесемка фартука. Ты оказалась той самой Сониной знакомой, которая “замечательно печет пирожки”.
“Толя, мы здесь сами все приготовим. Иди отдохни!” — Соня поминутно отдавала команды, делая размашистые жесты смоченными в кипятке руками, словно пыталась восполнить так и не реализованную роль большой начальницы, к которой, видимо, стремилась всю жизнь.
“Да я уже наотдыхался…”
“Иди, иди, телевизор посмотри, а то тут столько народу, что не протолкнуться!”
“Сонь, ну ты чего человека выгоняешь из собственной квартиры?” — Ты на несколько мгновений прекратила месить и начала отряхивать ладони одну об другую.
“Валь, да я не выгоняю. Просто мужчина на кухне — это катастрофа!”
Остальные женщины молча выполняли Сонины поручения. Я вышел на лестницу и закурил. Через приоткрытую дверь квартиры было слышно, как вы обсуждаете рецепт самаркандского плова, который раньше все время печатали в отрывных календарях, правда, одно время рис было не достать, только иногда урвешь на рынке по субботам, а то и в Москву ездить приходилось… Ножи глухо стучали о старые деревянные доски, на которых за много лет накопились следы от картошки, свеклы, говядины. Перемешиваясь, они сливались в сплошной темно-серый налет, отдававший сыростью и чем-то таким, что называют “обжитость”. Так уже много лет пахло на нашей с Надей обжитой кухне. Из года в год Надя размораживала холодильник, закатывала банки с помидорами, сушила укроп над плитой на салатового цвета узкой газовой трубе, вытирала теплой мокрой тряпкой поистершуюся клеенку, набирала воду в ведро, доставала из-за двери швабру и начинала водить ей из стороны в сторону, под стол, под табуретки, под этажерку с посудой, откуда обязательно выкатывалась какая-нибудь крышка и, покружившись с глуховатым звоном, распластывалась на линолеуме. Теперь вместо этого было беспорядочное женское многоголосье, куча пальто на вешалке, пахнущих терпкими пенсионерскими духами, и та же выщерблина на ступени лестничного марша, глядя на которую, я вспоминал слово “вечность”.
Стол накрыли в зале. Мы, как и все, так называли самую большую комнату в нашей квартире. Пришли какие-то Надины подруги, люди с нашего завода, приехали сын с невесткой и дочь без зятя и с заплаканным лицом. Сидели и стучали вилками по тарелкам. Меня определили во главу стола, и мне показалось, что я провожу банкет, где принято говорить о недавних успехах и желать новых.
Вспоминая все это, я задаю себе только один вопрос: почему я чувствовал себя так, будто мне вкололи