никогда себя не поймет... Она взбесилась и мстит за себя в лице человека... Как злая... мм... — Дальше Саня говорил неразборчиво... Мужикам надоело напрягаться, слушая его, они начинали толковать про свои дела' ('Залетный'). Но эта малопонятная сельским жителям попытка 'отрефлексировать' проблему на чужом интеллигентском языке заканчивается беспомощными детскими словами в день смерти: 'Не боюсь, — тихо, из последних сил торопился Саня. — Не страшно... Но еще год — и я ее приму. Ведь это же надо принять! Ведь нельзя же, чтобы так просто... Это же не казнь! Зачем же так?.. Еще полгода! Лето... Ничего не надо, буду смотреть на солнце... Ни одну травинку не помню... Кому же это надо, если я не хочу? — Саня плакал'.
'А то вдруг про смерть подумается: что скоро — все. Без страха, без боли, но как-то удивительно: все будет так же, это понятно, а тебя отнесут на могилки и зароют. Вот трудно-то что понять: как же тут будет все так же? Ну, допустим, понятно: солнышко будет вставать и заходить — оно всегда встает и заходит. Но люди какие-то другие в деревне будут, которых никогда не узнаешь... Этого никак не понять. Ну, лет десять-пятнадцать будут еще помнить, что был такой Матвей Рязанцев, а потом — все. А охота же узнать, как они тут будут. Ведь и не жалко ничего вроде: и на солнышко насмотрелся вдоволь. И погулял в празднички — ничего, весело бывало и... Нет, не жалко. Повидал много. Но как подумаешь; нету тебя, все есть какие-то, а тебя никогда больше не будет... Как-то пусто им вроде без тебя будет. Или ничего?' ('Думы').
В думах колхозного председателя почти фотографически воспроизводятся столетней давности мысли мелкопоместного дворянина из рассказа Бунина. 'Он долго смотрел в далекое поле, долго прислушивался к вечерней тишине... — Как же это так, — сказал он вслух. — Будет все по-прежнему, будет садиться солнце, будут мужики с перевернутыми сохами ехать с поля... будут зори в рабочую пору, а я ничего этого не увижу, да не только не увижу — меня совсем не будет! И хоть тысяча лет пройдет — я никогда не появлюсь на свете, никогда не приду и не сяду на этом бугре! Где же я буду?' ('На хуторе', 1892).
Вряд ли Шукшин читал ранний бунинский рассказ. Дело, вероятно, в том, что разница между так называемым 'простым' и 'элитарным' сознанием — в формах выражения, а не в психологической сути. Границы между людьми проходят в каких-то других измерениях.
В 'Дяде Ермолае' Шукшин ставит этот вопрос уже от первого лица. Стоя над могилой колхозного бригадира, с которым когда-то в детстве вместе работали, повествователь пытается разгадать, был ли в его жизни и в жизни таких, как он, какой-то большой смысл, или люди просто работали, рожали детей и бесследно исчезли в свой час. 'Видел же я потом других людей... Вовсе не лодырей, нет, но... свою жизнь они понимают иначе. Но только когда смотрю на их холмики, я не знаю: кто из нас прав, кто умнее? Не так — не кто умнее, а — кто ближе к Истине. И уж совсем мучительно — до отчаяния, до злости — не могу понять: а в чем Истина-то? Ведь это я только так — грамоты ради и слегка из трусости — величаю ее с заглавной буквы, а не знаю — что она? Перед кем-то хочется снять шляпу, но перед кем? Люблю этих, под холмиками. Уважаю. И жалко мне их'.
Последние 'внезапные рассказы' акцентируют этот мотив еще дважды.
В 'Чужих', приведя громадную цитату из книги о дяде последнего царя великом князе Алексее, Шукшин вдруг рассказывает жизнь деревенского пастуха, дяди Емельяна.
Первый был генерал-адмиралом, хозяином русского флота, красиво жил, воровал, играл. Его государственная деятельность закончилась Цусимой, где под японскими снарядами пошли на дно русские корабли, русские моряки, русская слава, а сам он оказался в Париже, живя той же привычной жизнью, пока не 'помер от случайной простуды'.
Другой в юности был моряком на одном из тех цусимских кораблей, сидел в японском плену, потом прожил обычную жизнь сибирского мужика: молодецки дрался, гонял плоты, язычески верил в заговоры и заклинания, пережил почти всю большую семью и умер в одиночестве в родной деревне.
Шукшин извлекает из этого сюжета не лобовой социальный контраст, а очередной безответный вопрос: 'Для чего же я сделал такую большую выписку про великого князя Алексея? Я и сам не знаю. Хочу растопырить разум, как руки, — обнять эти две фигуры, сблизить их, что ли, чтобы поразмыслить — поразмыслить-то сперва и хотелось, а не могу. Один упрямо торчит где-то в Париже, другой — на Катуни, с удочкой. Твержу себе, что ведь — дети одного народа, может, хоть злость возьмет, но и злость не берет. Оба они давно в земле — и бездарный генерал-адмирал, и дядя Емельян, бывший матрос... А что, если бы они где-нибудь ТАМ — встретились бы? Ведь ТАМ небось ни эполетов, ни драгоценностей нету. И дворцов тоже, и любовниц, ничего: встретились две русские души. Ведь и ТАМ им не о чем было бы поговорить, вот штука-то. Вот уж чужие так чужие — на веки вечные. Велика матушка-Русь!'
Говорят, там, наверху, нет ни эллина, ни иудея. Там нет перегородок. Шукшин воображает их и ТАМ, даже у людей, говоривших на одном языке.
'А велика матушка Россия!' — говорил мудрый старик, святой из Фирсанова, в чеховской повести 'В овраге', понявший и пожалевший убитую горем женщину, надеясь пожить еще годочков двадцать, веря, что было и дурное, и хорошее, но хорошего было больше.
Шукшинский вздох безнадежнее. Матушка-Русь велика настолько, что люди затерялись во времени и пространстве, утратили общие представления о добре и зле и потому не могут понять друг друга ни здесь, ни там.
'Мы просто перестаем быть единым народом, ибо говорим действительно на разных языках', — заметил в конце шестидесятых Солженицын.
А было бы о чем поговорить пастуху Емельяну и бывшему пастуху Никите Хрущеву, если бы они встретились ТАМ?!
В 'Жил человек' тоже от первого лица, без всякого стилистического блеска, в запинающейся оговорочной манере изложена простая история: сердечник, который успел рассказать историю своей жизни, но не успел — анекдот, умирает ночью в больничной палате. 'Точечка-светлячок' кардиограммы в 'синем, как кусочек неба' квадрате телевизора останавливается вместе с сердцем.
'Люди вошли в палату, где лежал... теперь уже труп, телевизор выключили. Всю ночь я лежал потом с пустой душой, хотел сосредоточиться на одной какой-то главной мысли, хотел — не понять, нет, понять я и раньше не пытался, не мог — почувствовать хоть на миг, хоть кратко, хоть тот следок тусклый, чуть-чуть бы хоть высветлилось в разуме, в душе ли: что же это такое было — жил человек... Этот и вовсе трудно жил. Значит, нужно, что ли, чтобы мы жили? Или как? Допустим, нужно, чтобы мы жили, то тогда зачем не отняли у нас этот проклятый дар — вечно мучительно и бесплодно пытаться понять: 'А зачем все?' Вон уж научились видеть, как сердце останавливается... А зачем все, зачем! И никуда с этим не докричишься, никто не услышит. Жить уж, не оглядываясь, уходить и уходить вперед, сколько отмерено. Похоже, умирать-то — не страшно'.
'— Жил, жил человек и умер. — А чего бы ты хотел? — говорю' (С. Довлатов).
В 'Калине красной' Шукшин сыграл смерть героя. В статье о родных местах он пытался представить собственную кончину: 'Когда буду помирать, если буду в сознании, в последний момент успею подумать о матери, о детях и о родине, которая живет во мне. Дороже у меня ничего нет'.
Никто никогда не узнает, о чем он подумал в последний миг ночью второго октября семьдесят четвертого года и успел ли подумать о чем-нибудь вообще. Литературе, как молитве, в таких случаях приходится верить на слово.
Слова Россия, родина, государство были захватаны жирными пропагандистскими пальцами, истрепались от долгого и неумеренного употребления. В своей артистической прозе Шукшин чаще их избегал или делал предметом иронической игры.
В рассказе 'Забуксовал' (его анекдотической моделью можно считать чеховское 'Не в духе') совхозный механик Роман Звягин вдруг спотыкается на гоголевской птице-тройке, которую зубрит его сын-школьник. Думая о своем, о постоянном шукшинском ('Половину жизни отшагал — и что? Так, глядишь, и вторую протопаешь — и ничегошеньки не случится... И очень даже просто — ляжешь и вытянешь ноги, как недавно вытянул Егор Звягин, двоюродный брат...'), он вдруг делает собственное литературное открытие. 'Вдруг — с досады ли, что ли, со злости ли — Роман подумал: 'А кого везут-то? Кони-то? Этого... Чичикова?' Роман даже привстал в изумлении... Прошелся по горнице. Точно, Чичикова везут. Этого хмыря везут, который мертвые души скупал, ездил по краю. Елкина мать!.. Вот так троечка! ... Вот так номер! Мчится, вдохновенная богом! — а везет шулера. Это что ж выходит? — не так ли и ты, Русь?.. Тьфу! ...Тут же явный недосмотр! Мчимся-то мчимся, елки зеленые, а кого мчим? Можно же не так все понять. Можно