яростная атака на коммунизм была полезна; с другой, они были небольшим кружком, получившим известность благодаря компрометирующей поддержке официальной власти. Вмешательство Лиотара в предвыборные дебаты, сардонический диалог «Языческие наставления» были и защитой, и осмеянием «новых философов». Именно в этой работе 1977 г. Лиотар впервые сформулировал идею метанарративов, впоследствии столь детально развернутую в «Состоянии постмодерна», и предельно ясно определил ее мишень. У истоков термина лежит один из «главных нарративов» — марксизм. К счастью, его влияние теперь, наконец, подверглось эрозии благодаря бесчисленным свидетельствам о ГУЛАГе. Конечно, на Западе существовал также другой большой нарратив — о капитале; но он был предпочтительнее нарратива Партии в силу своей «безбожности»: «Капитализм не имеет почтения ни к какой истории», ибо «его нарратив — обо всем и ни о чем»27.
В том же году, когда вышел его политический манифест, Лиотар создал свой эстетический канон. Книга «Преобразователи Дюшана» представляла создателя «Большого стекла» и «Дано» как критического художника неизоморфностей, несовместимостей и несоизмеримостей. Защищая в очередной раз свое мнение о наслаждении
Таким образом, фон «Состояния постмодерна» был куда более насыщенным, нежели сам документ, составленный для квебекского правительства. «Отчет о знании» оставил открытыми два вопроса, которые постоянно волновали Лиотара: каковы следствия постмодерна для искусства и каковы они для политики. Лиотар довольно скоро был вынужден ответить на первый вопрос, причем позиция его оказалась на редкость неудобной. При создании «Состояния постмодерна», он, в общем, не имел представления о той эволюции, которую термин претерпел в архитектуре (вероятно, единственном искусстве, о котором он никогда не писал), причем эстетическое значение этого термина оказывалось прямо противоположным его собственным оценкам. Такое неведение не могло длиться бесконечно. Около 1982 г. Лиотар был проинформирован о версии постмодерна, созданной Дженксом, и о ее широкой рецепции в Америке. Его реакция была резкой.
Это ослабление эстетического напряжения обещало не просто конец экспериментирования, но и отмену импульса модернистского искусства как такового, источником которого всегда был тот разрыв между постижимым и представимым, который Кант называл возвышенным в отличие от просто прекрасного. Но каково тогда должно быть подлинное искусство постмодерна? Ответ Лиотара, находившегося в плену того словоупотребления, которое он терпеть не мог, оказался неубедительным. Постмодерн не приходит после модерна, но является моментом внутреннего обновления, присущим ему изначально, — тем течением, чей ответ на дробление реальности противоположен ностальгии по ее единству: скорее, он является радостным принятием свободы изобретать новое. Но пышность не имеет к этому отношения. Годом позже Лиотар дал высокую оценку минимализму, особо выделив его из авангардного искусства, — здесь возвышенное трактуется как лишенность. Напротив, то, что одобряет рынок искусства, — это китч, прославляемый Дженксом: «Амальгамирование, украшательство, смешение всего в кучу — потакание „вкусу“ публики, не способной иметь вкуса»30.
Если проблема Лиотара в создании теории постмодернистского искусства заключалась в том, что эстетические тенденции ушли в сторону от того направления, сторонником которого он всегда был (что вынудило его объявить художественный постмодерн вечным принципом, а не фазой, явно наперекор собственному мнению о научном постмодерне как стадии когнитивного развития), то и его трудности с построением постмодернистской политики приняли со временем аналогичный характер. Здесь замешательство создавал сам ход истории. В «Состоянии постмодерна» Лиотар провозгласил закат всех больших нарративов. Одним из них, чью смерть он особо хотел засвидетельствовать, был классический социализм. В последующих текстах он расширил список больших нарративов, которые ныне погибают: христианское спасение, просвещенческий прогресс, гегельянский дух, романтическое единство, нацистский расизм, кейнсианское равновесие. Однако главным референтом всегда оставался коммунизм. А как же насчет капитализма? Во время, когда писал Лиотар, в последние годы эпохи Картера, Запад, вошедший в тяжелую рецессию, был весьма далек от бодрого идеологического настроя. Поэтому он мог предположить, во всяком случае с некоторой степенью правдоподобия, что современный капитализм получает легитимность только на основе принципа производительности, являющегося лишь тенью реальной легитимации.
С резким изменением конъюнктуры в 80-х (эйфория рейгановского бума, триумфальное идеологическое наступление правых завершившееся коллапсом Советского Союза в конце десятилетия) эта позиция потеряла всякую достоверность. Мало того, что большие нарративы были далеки от исчезновения, дело выглядело так, что впервые в истории мир подпал под контроль наиболее грандиозного из них — единой универсальной истории свободы и процветания, глобальной победы рынка. Как мог Лиотар приспособиться к этому непредусмотренному развитию событий? Его первой реакцией было утверждение, что капитализм, хотя он и кажется воплощением универсальной цели истории, на самом деле уничтожает любую цель, поскольку не несет никаких иных ценностей, кроме фактической безопасности. «Капитал не нуждается в легитимации, он ничего не предписывает в строгом смысле обязательства, ему не нужно устанавливать никаких нормативных правил. Он представлен везде, но как необходимость, а не как окончательность». В лучшем случае он утверждает в качестве квази-нормы «экономию времени»; но может ли это всерьез рассматриваться как универсальная завершенность?31
Это было слишком слабо, чтобы быть убедительным. К концу 90-х Лиотар нашел более приемлемый выход из этого затруднения. Еще раньше он стал описывать капитализм как феномен, который не является общественно-экономическим по преимуществу. «Капитализм, строго говоря, является фигурой. Как система он имеет главный свой источник не в рабочей силе, но в самой энергии, физике (система не изолирована). Как фигура капитализм черпает силу из идеи бесконечности. Он может проявляться в человеческом существовании как желание денег, желание власти или желание новизны. Все это может выглядеть очень гадко, очень тревожно. Но эти желания — антропологическая трансляция чего-то такого, что онтологически является „конкретизацией“ бесконечности воли. Эта „конкретизация“ имеет место безотносительно социальных классов. Социальные классы — это нерелевантные онтологические категории»32. Эта замена истории онтологией была лишь промежуточной остановкой: через несколько лет Лиотар перешел к астрофизике.
«Триумф капитализма над конкурирующими системами, — утверждал он теперь, — стал результатом естественного отбора, который предшествовал самой человеческой жизни». В неизмеримых пространствах космоса, где все тела подвержены энтропии, оригинальный шанс — «случайная комбинация форм энергии» — обусловил возникновение на крохотной планете рудиментарных живых систем. Поскольку внешняя энергия была ограниченной, они были вынуждены конкурировать друг с другом в постоянно приносящем неожиданности процессе эволюции. В конце концов по прошествии миллионов лет человеческий вид стал способен использовать речь и орудия; затем «появились различные невероятные формы объединения