не разговаривает. В деревне сейчас совершенно правильно, не споткнувшись, произносят слово: агрикультура, мыло называют — тэжэ, говорят не «какея такея» (стр. 230), а какие такие, не кинжал австрейский (стр. 142), а кинжал австрийский, и трактор там — не «трахтур», а трактор. Это во-первых, а во-вторых, никогда сегодняшний крестьянин не сравнит трактор с пушкой. Он был и на мировой и на гражданской войне и с чем эту пушку едят — знает.
Но, конечно, деревня, которая говорит: «А по моему млению, пускай берут Бруски» (стр. 19), может вынести все. И даже такое любительское, поверхностное и совершенно не производственное отношение к машине, какое видно из следующего отрывка:
«Около трактора на Брусках дремали Огнев и Панов.
У Огнева в эту ночь будто нарывало в кишках.
— А вдруг не пойдет? — говорил он, крутясь около трактора…
— Пойдет, непременно пойдет, — долбил Панов, хлопая ладонью трактор… (стр. 247).
И машина действительно пошла. Один из артельщиков быстро повернул ручку трактора, вскочил на сиденье.
Трактор завыл, сунулся впереди со всего разбега…» и т. д. (стр. 250).
Из этого вполне прелестного отрывка явствует только то, что деляги-артельщики, даже и не побывав на курсах трактористов, в состоянии справиться с любой машиной. Стоит только сесть на облучок, «повернуть ручку», сказать машине: «Эй, ты, карактерная!» — и машина пойдет.
Что же получается? Получается следующее. Мы становимся страной обновляющейся земли. Мы делаем ставку на колхозы. Нам очень нужны сейчас вещи, правильно описывающие эту работу обновления. Нужны очерки, правдивые, как рефлекс. А романист, взявшийся написать роман о деревне, даже не потрудился заглянуть в справочники о тракторах. И все его описания, общие до конфуза, данные почти в забытье, описания, при которых «на Брусках второе лето поет трактор свои моторные песни», — но поет, а не работает, — вся эта порча материала даже и не замечается критикой, как бы сговорившейся в своей оценке романа: «написанного в реалистических тонах».
Тургенев, описывая плеск прибоя, сравнивал его с «далекими пушечными выстрелами». И ему при этом виделись всюду — «смерть, смерть и ужас». Но моряки, например, возражают против столь страшного зверя. Прибой не таков.
Тоже и Гоголь был неправ, когда писал, что «редкая птица долетит до середины Днепра», в то время как редкая птица до нее не долетит.
С точки зрения достоверности и «отображения» эти описания — органически порочны. Вот почему нельзя изучать жизнь по литературе. «Прибой» и «Днепр» в литературе имеют слишком красивое оперение. За этим оперением не видно вещей. Наша же эпоха настолько перегружена реальнейшими вещами, что разглядеть эти вещи мы обязаны.
Панферов в своем романе не разглядел деревню. Его метод разглядывания оказался плохим. «Полоса тумана» у него вьется, «перехлестывая степь», несмотря на то, что с понятием «перехлестывания» связаны действия быстрые и немедленные, а туман как раз и не обучен этому. Туман — плохой кавалерист.
Солнце у него «ручейками сгоняло в реки из оврагов ковриги синего снега». Но если «ковриги» — то уж, конечно, не «ручейками».
«Огромные льдины, словно опытные пловцы, медленно, но упорно сползали по течению». И опять неверно, так как от пловцов они отличались именно тем, что их «сползало», а не они «сползали».
Тоже и мужик Захар Катай, когда он начинает отстаивать права бедноты на землю, — он не столько действует в романе разумными доводами, сколько совершает картинные поступки.
«С крыльца сельского совета, ровно вплавь, кинулся Захар, хлыстал руками направо и налево, гремел его голос, а под конец спустился, ровно до берега доплыл».
Описание это слишком уж живописно, и нам бы, например, хотелось видеть более сухопутные наклонности у человека деревни. Но если мы припомним, что село Широкое — один из островов беллетристического архипелага, то нам станет понятно это постоянное желание его жителей отправиться в навигацию.
Мужики Панферова — это мужики чудесной судьбы. И деревня у него — деревня красивого оперения. Вот почему не приходится удивляться, что семья Огневых имеет у него такую характеристику: «Род-то уж больно непоклонный — никому поклона не бьет. А без поклона что?» А семья Плакущевых — такую: «Род Плакущевых в Широком считался цепким…»
«Непоклонные» и «цепкие» — это очень кудряво. Только вот расслоение-то в деревне идет сейчас не по родовой линии, а по классовой.
Мы не хотим, разумеется, сказать, что Панферов не видит классовой борьбы в деревне. Он ее видит отлично, но вся беда его в том, что «художественные» методы, которыми он пользуется, свертывают эту борьбу. Они переиначивают ее до того, что классовые враги в конце романа начинают вести между собой «всепрощающие» разговоры (стр. 360) о «младенцах» и «вечности».
Вывод отсюда только один: Львы Толстые деревенской формации сейчас тоже не нужны. Роман- гипнотизер существует на наших полках по инерции, которой тыща лет. Но и тысячелетнему гипнотизеру рано или поздно нужно отвернуть голову.
Надо только больше работать для литературы факта, неустанно поднимая интерес к реальному материалу и к его достоверности за счет интереса к красивому оперению.
П. Незнамов. О поэтах и об установках
(Противостояние и борьба)
Положение, сложившееся сейчас в поэзии, своеобразно, так как обычное деление на группировки и течения происходит в ней не по школам, а по установкам.
Сейчас не Жаров противостоит Мандельштаму и не Багрицкий — Кириллову, а всем им вместе перешли дорогу газетные стихи.
Последние противостоят и лирике высокого парения и сельвинскому эпосу.
По эту и по ту сторону газетного листа — вот где проходит теперь разделяющая черта. Именно по этой черте вытягиваются фронты, собираются силы, идет борьба.
Тема настоящей статьи — о творчестве поэтов, которые силою вещей оказались по ту сторону газетного задания. Мы взяли наиболее характерных из них и по их последним сборникам проследили рост и усиление демобилизационных настроений в поэзии.
Прежде всего о горячо любимых опорках и о посконном рядне. Одним словом, о Петре Орешине («Откровенная лира», изд. «Федерация», 1928 г.) и о Павле Дружинине («Черный хлеб», изд. «Федерация», 1928 г.).
Основной лирической темой их является тема «погибающего» в городе мужика.
У Дружинина это выражено особенно традиционно: