сестрами мазурку и презрительно щурились на сервировку стола, за которым по будням для вина подавались стаканы, принятые в хороших домах под розовую воду для полоскания льда. Они всячески старались очаровать богатую “мужичку”, чтобы получить ее миллионы. Но Елена Саввишна продолжала водить всех за нос и не выражала желания платить так дорого людям, у которых кроме хороших манер ничего не осталось».
После того как положение на фронте стабилизировалось и наплыв беженцев прекратился, у служащих Городской управы забот не уменьшалось – просто изменился их характер. Так, например, все острее стоял вопрос о медицинском обслуживании огромной массы новых жителей Москвы. Еще в августе 1915 года в Центральном бюро признали необходимым создать особый санитарный отдел с участием в нем врачей, «знающих наречия беженцев». Жизненная важность этого решения подтвердилась в январе 1916 года, когда вечерняя газета «Время» сообщила по возникшей проблеме:
«В последнее время было много случаев заболеваний среди латышей. Дело в том, что в Москве сейчас до 20 тыс. беженцев-латышей, и всю эту массу обслуживал до сих пор только один доктор Бельдау. С половины января в помощь к нему был приглашен другой латышский врач. Раньше было два врача, но им еще приходилось ездить по два раза осматривать латышей в Богородске. Комитет находится в затруднении, так как врачей-латышей нет, а русские врачи, не владеющие латышским языком, не могут справляться с малокультурной массой беженцев. Необходимо, чтобы город помог наладить более или менее правильно дело оказания врачебной помощи беженцам-латышам».
В начале 1916 года хроникеры городской жизни обращали внимание и на другое явление, непосредственным образом связанное с пребыванием в Москве «пришлого элемента». Речь шла о том, что мировые суды оказались завалены делами, связанными с беженцами. Одну группу составляли иски домовладельцев о выселении из квартир. Выяснилось, что во множестве случаев беженцы, ссылаясь на свое особое положение, не вносили квартплату и при этом отказывались освободить занятые ими помещения. Несмотря на все сочувствие, мировым судьям приходилось считаться с правом хозяина и выселять жильцов, прекративших платить за квартиры.
Другие дела, свидетельствовавшие о возникновении специфических настроений в обществе, проходили по разряду «о личных оскорблениях». «Последние годы число таких дел было крайне ограничено, – писал судебный репортер, – а теперь их создают беженцы, которые вносят чрезвычайную нервность и во взаимоотношения между собой, и в сношения с постоянным населениям столицы, требуя к себе особой предупредительности как к пострадавшим».
«Чрезвычайная нервность» в отношениях между коренными и пришлыми жителями Москвы объяснялась ухудшениями условий жизни. Это ощущали на себе и те и другие. Москвичи, столкнувшиеся с неведомыми прежде явлениями – дефицитом продовольствия и топлива, многочасовыми стояниями в очередях-«хвостах» за самым необходимым. Трудно в такой обстановке удержаться от мысли, что город заполонен тысячами «нахлебников»; трудно не дать вырваться словам: «Понаехали тут!» А еще газеты подогревают страсти, повторяя все чаще и чаще, что в дороговизне виноваты лопающиеся от денег «беженцы», готовые платить столько, сколько запросят обнаглевшие торговцы.
В свою очередь «пришлые» и рады были бы покинуть Москву, вдруг ставшую мачехой, да некуда. Особенно для тех, кто находился у крайней черты. Вряд ли обитателей беженских поселков можно было отнести к тем людям, чьи непомерные траты приводили к росту цен. Даже по краткому описанию, попавшему на страницы вечерней газеты «Время», можно понять, в каких условиях им приходилось жить:
«Мы уже сообщали о неудачной постройке городского Калитниковского поселка для беженцев; теперь сама Управа в докладе по военным мероприятиям признается в этом. Она указывает, что температура в бараках в первый день по поселении беженцев была только 8 градусов; на следующий день она повысилась до 10, а на третий – до 12. Полы в бараках скоро отеплились; стены же и потолки давали сырость.
Впрочем, Управа утешается соображением, что поселившиеся в бараках беженцы находили свое новое помещение относительно более удовлетворительным, чем те, в которых они жили раньше. Клиентура поселка преимущественно составилась из женщин и детей малороссов и белорусов, православных».
А вот другая зарисовка с натуры, сделанная участниками переписи населения Москвы, проведенной городской управой в феврале 1917 года:
«Село Черкизово, ныне беженский поселок, почти сплошь состоит из ветхих “карточных” домишек, глубоко вросших в землю.
Многие из этих лачуг были брошены и долго стояли заколоченными – труха, негодная даже на топливо! Однако в лихую годину войны вспомнили о них.
Первыми черкизовскими новосельцами явились старообрядцы-беженцы.
Сначала их размещением и хозяйством заведовала чета Григорьевых (местные домовладельцы), затем Преображенская община, а с осени прошлого года о всех черкизовских беженцах стало “заботиться” “само” Центральное городское бюро.
В настоящее время в Черкизове не осталось ни одного не заселенного сарая или курятника.
Большая Черкизовская улица – “лобное место”, где ежедневно происходят в часы стояния в “хвостах” словесные единоборства между беженцами и коренными жительницами.
Рассказывают, что дело иногда доходит до рукопашных схваток, так жестока здесь борьба за кров и кусок хлеба!
Куда ни заходим – один ответ:
– Мать ушла в “черед”. (…)
Многие были убеждены, что все беженцы – “лентяи”, получают от города “слишком много”, а когда взглянули ближе – оказалось “совсем наоборот”.
– Скверно беженцы живут, – говорят счетчики. – В квартирах такой холод, что, пока переписываешь, руки замерзают.
– А босых на снегу видели? Обуви не имеют.
Начинаем обход с перестроенной под беженское общежитие фабрики Исаева.
Большой сарай с общей плитой, разделенный на крохотные каморки, в которых ютятся по 5–10 душ: старики, женщины и дети.
– Ничего, живем кое-как, – говорят женщины, большинство вдовы.
Барышню, расположившуюся у стола, моментально окружает голоногая детвора.
– Есть кого переписывать! – смеются матери.
От каждой из женщин нам приходится выслушивать жалобу на несправедливость городского бюро, лишающего помощи тех, кому она необходима.
– Моя сестра, – говорит худая и бледная женщина, укачивая младенца, – получала раньше от старообрядческого комитета паек, а город отнял. Доктор по виду признал ее здоровой, а тут все знают, что она больна “задуменьем”: с детства напугана.
– Достанешь булку, “разыграешь” по куску на всю семью, а на ужин и нет, – жалуются беженки.
Из люльки на нас удивленно глядит пара прелестных глаз.
– Чудо что за ребенок был, – говорят соседки, – а зачах, смотреть жалко. Мор у нас на детей.
Село Черкизово
6-я улица, дом Колыбашкина.
Несколько обледенелых ступеней вниз. Нажимаем дверь в рост десятилетнего ребенка в подвал, откуда нас обдает затхлым и сырым воздухом, и останавливаемся пораженные.
Зрелище настолько дикое в XX веке, что с трудом веришь глазам.
В двух шагах от входной двери извивается странное существо, со страдальчески перекошенным лицом, запертое в какой-то удивительный прибор, – не то детское кресло, не то большие детские ходули, и руки завязаны, как у безумной, ноги босы и уродливы.
– Моя дочь, – говорит пожилая беженка с раздутыми ревматизмом руками, – двойняшку родила. Одна умерла, а эта на горе себе и нам выжила. Умная, все понимает, а ни стоять, ни сидеть не может – косточки мягкие. Руки завязываем, чтобы не царапала себя.
Кроме той несчастной, которую мать все же не оставила немцам, у нее еще пять душ детей.
Но каких!
Мальчик лет десяти – худ, а живот горой.