необходим везде. Чтобы каждому по заслугам. Кому пять, кому десять лет, а кому и вышку!

— Чепуха. Если я правильно сориентировался — ни пять, ни десять уже не дадут, — усмехнулся я как можно тактичнее, чтобы не раздражать вохровца. — Сами говорили: нету здесь никакого времени, а значит, и сроков никаких дать уже невозможно. Даже часы не ходят. Потому что без надобности. Сколько, к примеру, на ваших, уважаемый? — обратился я к купцу, заметив на его кафтане потускневшего серебра цепочку от часов. Старик, мотнув бородищей, как опахалом, достал из складок одеяния позеленевшие от неупотребления часы-луковицу.

— Двенадцать, по-нашему-с.

— Чего двенадцать? Ночи или дня? — пожелал почему-то уточнить охранник.

— А кто ж его знает. Всегда двенадцать, как ни посмотрю. Обе стрелки одна на одну зашедши. Спортились, должно, механизмы-с…

— Эк темнота! Механизмы у него спортились. Мясорубка тоже на гвозде висит, когда мяса в доме нету. Сколько можно об одном и том же? Время истекло! А не механизмы! — проскандировал любитель балалаечной политуры, закрывая тему. И тут же добавил, только уже по другому поводу:

— А для чего в очи-то глянуть хотите этому Гнилоедову? В чем удостовериться? Ведь позади уже все. Нету их на земле в помине, ни капиталов ваших, награбленных у народа, ни власти вашей мироедской!

— Слыхал про такое… Только — темные мы. Сумлеваемся. Это как же-c, власти нашей нету? А царь- батюшка на што? Он-то разве куды подевался? Нельзя ему без нас, без торгового люду-с.

— Спихнули вашего царя! Еще в семнадцатом. Сколько можно об одном и том же долдонить? Свергли! — торжествующе сплюнул в костер балалаечник, но плевка, как такового, из его рта не выскочило, просто звук характерный возник, и только.

На специфический этот звук от потока идущих по дороге отделилась старая низкорослая ожиревшая собака. На трясущихся, подагрических ногах зашла в зону снегопада, брезгливо съежившись от предвкушения холода, стала искать плевок, чтобы его съесть.

— Кыш, пошла! — прикрикнул на нее политурщик. — Так что нету царя. Вот и гражданин подтвердит — недавно оттуда прибыл. Ведь нету?

— Нету, — поддакнул я нехотя, не желая причинять лишнюю боль незнакомому человеку.

— А г-государство-с, опчество — имеются, поди? Али как?

— Государство имеется.

— А кто ж управляет, если не царь?

— Народ, дядя! Народ управляет.

— И что же… так вот сидит и управляет? Да разве ж народу до того-с? Народу работать необходимо. Да водочку пить. А думать-смекать не его это дело вовсе, а царское.

— У народа, папаша, руководители имеются.

— Я и говорю: царь. Как хошь его называй — королем али ампиратором, по-нашенски, по-руссько-му — все одно царь-государь. Тоись батюшка. Всему делу голова-с. А слухи, конешное дело, доходили… Только я им не верю. Нельзя нам без царя. Без него-то как без бога.

— И бога твоего спихнули. Нету его в России. Надоел.

— Врешь… — переменился купчина в лице, часищи свои свирепо зажал в кулаке, того гляди — в атаку пойдет на политурщика. — Врешь, богохульник… Не могёт того быть, чтобы без бога. Без бога-то все прахом рассыплется, вся вселенная, не токмо государство какое. Без царя — куды ни шло. А без бога — не до порога, не нами сказано, жистью самой!

— Ладно, дядя, не шуми. Без тебя тошно: с пятьдесят первого года ни маковой росинки во рту не было! Сказать кому — не поверят.

— А меня эт-то… угостили, — умилился, вспыхнув глазищами, купец. — Ландринчиком!

— Чем, чем? — нахмурил разросшиеся брови вохровец.

— А леденчиком мятным-с. Отрок один расщедрился. До сих пор во рту, быдто в кущах райских, ароматы…

— Эссенция, химия, одним словом. А ему — кущи райские… Темнота, — продолжал ворчать балалаечник. — Топай, знай! Шукать тебе своего обидчика Гнилоедова до второго пришествия. Тоже мне богомолец! Праведник, понимаешь ли, а своего брата-купчишку простить не может. Отравить собирался. Уже и жисть сто лет как прошла, подохли оба небось от обжорства, а все пузырятся, аллилуйщики! Скопцы-постники, туды вас, в печаль…

Пользуясь паузой, возникшей в разговоре, поспешил я из снежного павильона наружу. За мной увязалась одышливая, плешивая собака, обнюхивавшая мои следы и время от времени лизавшая их, будто были они съедобными.

Тогда из заднего кармана джинсов вытащил я записную книжку. Нет, вовсе не для того, чтобы попросить у псины адресок. Я уже знал, что начертанные на бумаге обозначения очень скоро начинают здесь… исчезать. Буквально через сотню шагов по дороге буквы, цифры и прочие знаки начинают тускнеть, линять, тушеваться, покуда вовсе не сходят с бумажного листа, как румянец с лица испуганного человека.

Записная моя книжка, некогда под завязку густо заполненная адресами, телефонными номерами, фамилиями, сейчас была порожней. Страницы ее выглядели морщинистыми, изношенными, тряпично измятыми и не несли на своей поверхности ни одной закорючки.

Внутри записной книжки, меж ее страниц, как бы стиснутая в ладонях, но не раздавленная, хранилась у меня веточка полыни, давнишняя, прихваченная в причерноморских степях… ради запаха. Запах мне ее нравился. Как балалаечнику — запах политуры. Здесь, на дороге, время от времени доставал я свой талисман, поднося веточку к носу и вдыхал далекий запах, едва различимый, как звон колоколов легендарного Китежа-града, запах родимой земли, ее бескрайних степей, бездонных небес и непроглядных лесов.

Паршивая собачка моляще задрала свою жалкую мордаху с болезненно-сухой кожицей на острие нюхалки. Я дал ей подышать полынью. И собака благодарно завиляла обноском хвоста, словно учуяла нечто. А затем довольно бодро заковыляла вместе со всеми — в сторону неизвестности.

4

Викентий Мценский жадно вдыхал воздух своего первого небольничного дня — дня относительной свободы, кое-каких надежд и не слишком изысканных желаний.

Еще на Васильевском острове, в Соловьевском саду, пришло к нему ощущение странной, не сплошной, а как бы выборочной теплоты. Прежде такая локальная теплота возникала в желудке после первого стакана. А теперь это благо посетило Мценского снаружи, откуда-то даже свыше, словно в густой листве, распростертой над ним, нашлась потаенная дырочка для солнечного луча, а может, лист оборвался, пожертвовал собой, и солнечный луч уперся Мценскому в грудную клетку, как раз над тем местом, где все еще шевелилось сердце.

Потом возник этот Чугунный, то бишь Володя Чугунов. Явился он весь неузнаваемый, искалеченный своей печалью, то есть заботой о выпивке, с рассованными по карманам флаконами душистой парфюмерии. Сам Чугунный узнал Мценского моментально — узнал, несмотря на замутненность памяти, изувеченный интеллект и разросшуюся, словно гигантская опухоль, «сатирическую» озлобленность на благополучный окружающий мир. Веселый этот гнев с годами превратился в характер Володи Чугунова. Он-то и обострял время от времени притупившуюся память и прочие свойства организма бывшего осветителя.

И все-таки они узнали друг друга. Так узнают в этом мире друг друга люди, совместно страдавшие в больницах, тюрьмах, на войне, в суровых экспедициях, плаваниях, перелетах и прочих переплетах, то есть в ситуациях незабвенных, внедрившихся в структуру мозга прочней любого из химических элементов.

— Слышь, Кент, чего ты в июне в теплое оделся: пальто, пирожок на башке? Руки мерзнут, ноги зябнут? Не пора ли нам дерябнуть? Так, что ли, тебя понимать?

— Верхняя одежда не моя. Я зимой туда попал. А когда выписывали — торопился уйти поскорей:

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату