вдруг передумают? Вот чужую и подсунули.
— Где же ты был? В тюряге таких пирожков не выдают.
— Ясное дело где: в больнице.
— В профилактории небось? Так и дыши. Ну и что — перевоспитали? А вот мы сейчас проверочку наведем твоей сознательности. Потопали в пельменную. Угощаю! Хотя в пельменной сейчас лажа, враз повяжут. Народ теперь дома пьет, под одеялом. А я чихал! Где стою, там и пью! Потому как мой дом — земля!
— А что… или строже стало с этим делом?
Чугунный недоверчиво пошарил по лицу Мценского вороватым, ершистым взглядом.
— Ты чего, газет не читаешь? Не выписывают их в профилактории? Радио в любой парикмахерской о чем говорит? О крестовом походе на это дело!
— Ничего удивительного. Всегда с этим делом борьба велась, — осторожничал с выводами Мценский, не доверяя парфюмерному гневу Чугунного. — Ни в одном государстве во все времена никто не приветствовал пьянства, воровства, убийства, самоубийства.
— При чем тут?! Не приветствовать — одно, а когда тебя за горло берут — бутылочка водяры в красненькую обходится, а за винцом сладеньким одна лавочка на весь район! Вот и постой за ней на трясущихся… в километровой очередине! А достоялся — раскубривать ее не моги! Штраф тоже червонец. Уходи с ней в нору, в подземелье! Там и гуляй. Нравится?
— Значит, взялись? Неужто всерьез?
— Еще как всерьез! Бодрит твою… душу!
— Дольше проживешь, Володя.
— А для чего мне? А может, я не хочу?!
— Погоди, Володя, — зашуршал Мценский газетами, извлекая их из-под себя. — Ты вот про печать- радио обмолвился, телевидение… Я что-то не пойму: раньше про такое никогда прежде не писали. Общими фразами обходились. А сейчас — конкретно. Понимаешь, глазам своим не верю. Взять хотя бы из «Ленинградской правды»— рубрика «Короткой строкой». Читаем: «В доме на Пражской улице С. Васильев (без определенного места жительства и занятий)…»
— То есть бомж, — пояснил Чугунный.
— Так вот… «избил своего отца, который от полученных телесных повреждений скончался. Васильев задержан на месте происшествия». То есть человек отца убил. Правда, называется это пока что происшествием. Отцеубийство! Однако же пишут об этом. А главное — печатают!
— Гла-асность! — как о чем-то рутинном, само собой разумеющемся поведал Чугунный. — Сейчас это модно. Всю плешь проели со своей гласностью. Только об этом и «гласят».
— А тебе, что же, не нравится? Ведь интереснее, Володя…
— Мне интересней коньяк пить, а не эту вот заразу от перхоти! Посмотрим, что ты запоешь со своей гласностью через денек-другой, когда во рту пересохнет.
— А я не стану больше пить, Володя. Мне отсоветовали.
— Та-ак, отсоветовали, значит? И кто же советчики? Небось на уровне ЦК, не ниже? Ну и юморок у тебя, Кент, черней не бывает. Можешь мне ухо откусить, если не станешь больше пить. И учти: я слово держу. Отсоветовали ему! Ты, Кент, и сейчас хочешь, только не признаешься в том себе. Сегодня тебе и без бормотухи хорошо: за дверь выпустили — от одного воздуха небось хмельной. Небось думаешь: все теперь впереди! А впереди у тебя ничего. Могила! Или… урна.
— Впереди, Володя, дорога. Широкая, светлая… У всех.
— Слыхали. В необъятные просторы! Только мне не дойти: ноги дрожат. Мне бы его сегодня отведать, коммунизма заветного, не сходя с места. Чтобы на каждом углу не бормотуха марганцовая, не сучок десятирублевый, а кагорец ангельский, ароматный! Причем дармовой…
— Послушай, Володя: «В бане номер семнадцать неизвестный преступник совершил кражу номерка у гражданина Т., получил в гардеробе его дубленку и шапку, а затем скрылся». Представляешь, о чем пишут? О нас с тобой! О нижнем этаже, о подвалах! О самой, так сказать, гуще народной! Однако неряшливы до чего газетчики: отца сынок убил — происшествие, номерок в бане украли — преступление. Что же все-таки происходит, Володя, дорогой? Скажи, не утаивай от меня ничего, пожалуйста! Потому как я… ну, совсем как тот партизан, который до сих пор поезда под откос пускает. Власть-то хоть советская в городе?
— Советская… Успокойся. — Володя Чугунный задышал прерывисто, словно ему воздуха недоставало, затем синюшно-рыхлое, перекошенное диагональю частых судорог лицо его посетила пепельная бледность; воздух, употребляемый Чугунным для поддержания жизни, с трудом проталкивался в его грудную клетку.
— Прости, Володя, не думал, что у тебя настолько плохо. Живешь-то в семье?
— В семье вольной, новой! — отдышался и вновь саркастически повеселел бывший осветитель «театра для умалишенных».
— Послушай, Володя, сейчас мы разойдемся и, может, не встретимся больше никогда. Разве что на последней дороге. Скажи, хочешь… избавиться? Я тебе помогу. А? Познакомлю с врачами. Жить будешь у меня. Хочешь — помогу? — умилился своей доброте, своему невесть откуда взявшемуся порыву Мценский.
И тут же в его воображении возникла, нарисовалась потусторонняя дорога с ее покорно шуршащим шествием, дорога, на которой можно было встретить кого угодно — от притомившегося в злодеяниях тирана до всемирно известного нищего-безработного, спрыгнувшего при свете софитов и юпитеров с крыши стоэтажного бильдинга. Самая демократичная дорога, ничего не скажешь… Вот только удастся ли дважды ступить в ее течение беспринципным середнячком, так и не принявшим ни одной из сакраментальных сторон великого пути Добра и Зла?
И тот неизбежный человек с мягкой внешностью, в римской тоге, вежливый и внимательный, с прозаическими залысинами в тусклых волосах вспомнился — человек, от которого, по слухам, многое зависело, сказавший там, у развилки, Мценскому: «Иди и люби».
— Послушай, Володя, сейчас мы расстанемся…
— Ну и что?! Заладил одно и то же. Жены с мужьями, отцы с сыновьями расстаются — и то ничего. А мы с тобой — кто? Как два воробья на одну кучу сели, поклевали, что бог послал, и — бывай здоров! Тоже мне телячьи нежности. Ишь как тебя подлечили! Или впрямь домой к себе в жильцы пригласишь? Так ведь не пригласишь. Самому небось негде повернуться. И учти, лирик, мне уже два раза статью мотали! За нарушение паспортного режима. Рецидивист я, сек… чешь?
— А где же ночуешь, и вообще?
— Скажи тебе, а ты, чего доброго, завербованный, а? Стукнешь-брякнешь куда следует? Мне такая гласность ни к чему. Ишь чистенький какой, трезвенький… Загляденье! Перестроился, стало быть?! Ладно, не пузырись. По глазам вижу, что не стукнешь. Есть тут у меня добрые люди. Живописцы, художнички в основном. Со светлых, театральных времен контакты сохранились. Пускают ночевать в мастерские. По очереди. Я у них и сторожем, и полы мету, и чаек соображаю, когда нужно. А что?! Рабсила кому хочешь нужна, даже творческим индивидуальностям.
— А то пошли ко мне? — робко, еще не вполне осмысленно предложил Мценский свой вариант.
— У тебя что же, хата имеется? С бабой-то у тебя, помнится, не заладилось. Неужто площадь оставила? Тогда она у тебя не баба, а это самое, с крылышками, которое невооруженным глазом различить невозможно: ангел, душа!
— Послушай, Володя, я о другом. Хочешь я тебя с одним очень хорошим человеком познакомлю?
— С чувихой, что ли? Напрасные хлопоты, Кент. Я хоть и холостой, но более по этой части не работник. Холостой от слова холощеный! Секешь?
— Да нет же, я о другом. Посмотри на меня: видишь? Живой, здоровый. «Чистенький, трезвенький»— твои слова. А ведь я с того света вернулся, Вова.
— С того света не отпускают. Разве что в урне. В виде пепла. Или, может, ты из Америки прямиком? Тоже ведь другой свет. Тогда почему в таком зачуханном виде? В пирожке почему?
— Веселый ты человек, Чугунный. На краю, можно сказать, стоишь, а юмора не теряешь. И договорить не даешь. Я тебя не с чувихой, я тебя с необыкновенным одним мужиком познакомить хочу, с Геннадием Авдеевичем Чичко! Вот с кем…