ощутил. Запаха дыма — тоже.
— А навроде нашего вытрезвителя. Приведут в чувство, а там…
— Оштрафуют, что ли?
— Накажут, знамо дело. Французов — тых за веселую любовь, американцев — за поклонение доллару, немцев — за порядок, нас, русских, — за разгильдяйство. За неизлечимый бардак, прости господи! А надо как? Опоздал на работу — получай срок! Пару лет. Принудиловки. Запорол деталь на производстве — рубить ему палец за это! Напрочь! Хотя бы — на левой руке. Глотнул у станка бормотухи — свинца ему в горло! Раскаленного… Извиняюсь, дамочка румяненькая, с которой вы давеча рука об руку шли, похоже, прямо от стола в здешние края загремела?
— Это еще почему?
— Ну как же… Так и горит вся, будто на третьем стакане.
— В-вы в своем уме?! Я ж ее за руку держал! Да она — святая! Да от пьяных… пахнет!
— А здесь ничего не пахнет. Взять хотя бы дым. Сколько тут сижу, а так и не донюхался до дровяного запаха, чтобы головешечкой. Люблю дымок! Слаще любого ладана. А здешний не пахнет, глаз не ест, холодный вовсе дымок. А все ж таки Расеюшку незабвенную напоминает! Глаз не ест, а слезу умиления точит. Потому как видения пробуждает. Псковский я, — может, слыхали про такую область? По-немецки — Плескау. Сами-то откуда происхождением? Германец или поближе к нам — полячок?
— Это почему же? Мать с отцом — вологодские, а я в Ленинграде прописан до недавнего времени. Кстати, который час?
— Сразу видно — новенький вы: часы здесь ни у кого не ходят, потому что времени никакого вовсе нету. Нечего измерять теми часами. В градусниках, которые у кого имеются, а некоторые на дорогу прямо с градусниками под мышкой попали, ртуть не поднимается. Потому что температуры тоже никакой нету. Ни боже мой.
— В-вы… уверены?
— Я тридцать пять лет на дороге. У меня опыт. Шестьдесят до и тридцать пять — после. Итого девяносто пять. Конешно, есть тут и постарше меня экземпляры, иные до рождества Христова сюда залетели. В набедренных повязках. А я как-никак из двадцатого века родом. Опыт опыту рознь. Вот, ты говоришь, мама с папой у тебя вологодские — землячок, стало быть. А с виду — не наш будто. Наклейка на портках иностранная да и пиджачок фигурального фасону. А баретки и вовсе каки-то не таки. Не нашего бога. Буцы не буцы, тапочки не тапочки…
— Это кроссовки.
— Я и говорю: нарошно не придумаешь. А порточки тряпошные, ерундовые. Хотя туда же — с заклепками…
— Это джинсы. Иностранного производства.
— Преклоняисси, стало быть? Перед Западом? В твои-то годы стиляжничать! Ты мне вот про что скажи, земеля: товарищ Сталин, чай, жив еще? Управляет государством?
— Товарищ Сталин умер. Государством управляет народ.
— То-то я смотрю… вырядились, кто во что горазд. А вообще-то, парень, лишнего не болтай, смотри… Мигом язык прищемят.
— Кто прищемит? Кому здесь этим заниматься?
— Не скажи, земляк. Я тут посматриваю по сторонам. Тут, на дороге-то, кого только нет! На иного глянешь и засомневаешься: а не во сне ли привиделось? Потом вспомнишь, что на дороге спать не положено — успокоишься.
— И знаменитые люди попадаются?
— Это про которых в газете, что ли, пишут? Или по радио говорят? Нету здесь таких. То есть они, конечно, есть, только уже не знаменитые. Все эти украшения — знаменитый, гениальный, незабвенный — давно с них осыпались. Кому они здесь нужны, наклейки эти? В рот их не возьмешь пожевать, а пожевать не мешало бы! Десны во как чешутся! — заспешил, меняя тему разговора и явно чего-то испугавшись, землячок.
— Вы что… еще до Двадцатого съезда попали сюда? — спрашиваю.
— В пятьдесят первом. На балалаечной фабрике вооруженным охранником работал. Придя с войны. И понравилась мне на этой музыкальной фабрике политура. Запах у нее какой-то особенный был. Завлекательный. Манящий. Слюни так сами и текли, когда в этот запах ноздрей окунался. Короче говоря, однажды так нанюхался, перед самой пенсией дело было, что уснул в автобусе. В шестом номере. Шоферюга возил меня, возил с конца в конец. Да, видать, надоело. Выкинул он меня на кольце. Где волки зубами щелкают. В сорокаградусный мороз. Там я и завял. Проснулся уже здесь, на дороге. А все почему? Непорядок потому как! Жесточей надобно. И с алкашами, и с водителями, со всей сволочью расхлябанной!
— Не нравится вам здесь? — интересуюсь у балалаечника.
— Не скажи. Во-первых, привыкнуть можно даже к смерти. Ничего, притерпелся. Во-вторых, скучать некогда: попутчиков много, да еще каких! А то, что жевать постоянно хочется при полном отсутствии продуктов питания, — не беда: никто здесь не только от голода, но и вообще никак не помирает. Не было случаев за тридцать пять лет. Вот только порядку и здесь никакого. Дорога, можно сказать, магистраль, а как по ней движение организовано? Из рук вон… Блыкаются, будто на базаре, кто во что горазд. Поначалу- то я приструнить пытался некоторых, да куда там! Улыбаются только или отворачиваются. А ведь тут и полиция, и милиция в форменной одежде случается. Будь моя воля — построил бы всех в три шеренги, как бывало, на плацу! Светлых — по левую руку, темных — по правую, а в середку — всю прочую шушеру, и — шагом ар-рш! Эх, и муштровали нас товарищи командиры в свое время! Любо-до-рого. Ни одного лишнего движения. Сказано: «Смир-рна!» — так хоть медведь за твоей спиной тресни, хоть соловей свистни, хоть полгорода в землю Уйди — стоишь, не шелохнешься! Почему я на балалаечной фабрике запил? Из-за нашего расейского разгильдяйства. Нагляделся я там на него в проходной, нанюхался безобразия. Три струны в струменте, а сколько по этой линии балалаечной мороки разной вышло, урону сколько нанесено государству! Болел я, болел сердцем, сидючи в проходной да глядючи, и начал помаленьку конфискованной политурой баловаться. Запах приворожил. А в итоге — непорядок. Водитель автобуса принял меня за ханыгу. И пришлось мне холодную смерть принять. Из-за разгильдяйства всеобщего… Вот, пожалуйста, полюбуйтесь на это рыло, которое к нам приближается. От таких вот старорежимных мракобесов и в наше социалистическое общество буржуйская отрыжка запала. Небось редькой с квасом всю жизнь питался да горохом трещал! Из купцов, скорей всего, борода. Сейчас про Гнилоедова спросит. Про своего кредитора. Пунктик у него такой. А потом навалится на костерок и языком своим грязным, пыльным огонь лизать начнет. Чтобы еще разок убедиться: здешний огонь не кусачий. Не первый раз на дороге его встречаю. Бородищу-то какенную выкормил! Распузатился при царском режиме…
К костру, поскрипывая искусственным снегом, подходил человек в складчатом, черного сатина зипуне или поддевке — поди теперь разберись в чем; на голове картуз, на ногах смазные сапоги, дегтем от них воняет. Голенища блестящими бутылками.
— Салфет вашей милости, господа хорошие. Чего хочу спросить: часом, человечка одного алчного, Гнилоедов прозывается, не встречали тут, на дороге? Хыщная, навроде хорька, личность, востренькая? Росточку незначительного, а форсу-с отменного?..
— Кто он такой, этот ваш Гнилоедов?! — сурово поинтересовался любитель жестких порядков, приподнимаясь от костра и одергивая на себе теплый бушлат, под которым мелькнула гимнастерка с вохровскими оранжевыми нашивками.
— Обидчик, по миру пустил. Мне бы только в очи ему глянуть, удостовериться. Пальцем не трону. Не тот я уже. А ведь я отравить его хотел спервоначалу, в горячке-с. Купоросцу медного раздобыл. В последний момент передумал, слава тебе господи! Рука не поднялась. А ведь он, Гнилоедов, разорил меня, как есть…
— И правильно сделал, что разорил! — повеселел балалаечник. — Иначе бы топать вам среди этих, обугленных. Думаете, кто они? Все, как есть, убивцы. До единого. И знаете, куда идут? Прямиком в кочегарку, вот куда! На топливо…
— Откуда нам знать, куда мы все идем? — попытался купец мыслить независимо.
— И дураку ясно куда! Я хоть и атеист, но твердо скажу: судить нас всех будут. Потому как — порядок