клинику. Забывчивости своей Мценский ни перед кем не скрывал, а Геннадий Авдеевич Чичко считал ее обратимой. Возвращаясь в утраченный жизненный уклад, память Мценского будет как бы просыпаться, предположил нарколог, что, в общем-то, и подтвердилось в ближайшем будущем.
В жаркий летний день Мценский очутился за воротами клиники. На его остроугольных плечах висело «февральское», сейчас, в июне, совершенно никчемное, сильно поношенное демисезонное пальтишко как бы с чужого плеча. На пегой, в седых подпалинах, коротко остриженной голове — зимняя меховая шапка- пирожок. Как бы с чужой головы. Под пальто — заповедный, как бы неразменный блейзер с блестящими пуговками.
— Приятный пиджачок подарила мне Тоня, — улыбнулся Мценский, причем верхняя губа у него задралась к носу, как это случается у лошадей, обнажив бледные натруженные десны. Он еще острее, глубже обрадовался, вспомнив имя жены. Пиджачок словно бы потянул за собой вспоминательную ниточку. Мценский мысленно поблагодарил пиджачок.
Спешить ему было некуда. Впереди — неизвестность. Это все выдумки, будто люди, завидев или ощутив неизвестное, начинают к нему бессознательно стремиться. Тяга в неведомое имеет место разве что в творчестве, в научном поиске. В быту все несколько иначе. Простым смертным не свойственно воодушевляться… ничем, то есть химерой, мыльным пузырем. Простого смертного необходимо поманить чем-либо существенным. Хотя бы словом. Что, как не слово, связует материю с духом, единит в человеке нетленное с природным? Возникая из ничего, оно, материализуясь, раздвигает наши зубы и губы, врывается в мир земной, сотрясая воздухи и барабанные перепонки.
Среди тысяч и тысяч слов, которые роятся в человеческой голове, есть слова высокие, есть повседневные, обыденные, есть и низкие, грязные — слова-плевки, слова-огрызки. Мценский, составляя для Геннадия Авдеевича записки, не единожды спрашивал себя: каково же самое главное слово? Как звучит оно на русском языке? Любовь? Солнце? Бог? Истина? Жизнь? И сразу же вспомнил, как препирались там, на дороге, в стремнине всеобщего шествия, два пожилых человека в помещичьих сюртуках и панталонах с зелеными лампасами. И самым популярным словом в их диспуте было несчетно раз повторяемое слово «истина», приправленное эпитетами «абсолютная» и «относительная». Один из спорщиков, в суконной фуражке с оранжевым околышем, наседая на партнера в широкополой шляпе, выкрикивал «узким», пронзительным голоском, нещадно грассируя: «Все в мигр-ре относительно! Дуг-р-раку ясно: абсолютной истины нет! Абсолютная истина — Бог! А Бога, пагр-рдон, никто еще не наблю-дал-с!»
«Искупление — вот моя теперешняя истина! — восторженно подумалось Мценскому. — Была болезнь. Мучительная, унизительная, мерзкая, разъедала душу и плоть. Болезнь увела меня за пределы ощутимого, прогнала этапом по запредельной дороге, на которой, в отличие от путей земных, конец предопределен, всем и каждому навязан заранее, что гораздо мучительней тайны. И я, чтобы ничего не забыть, ни от чего не отвыкнуть, украдкой нюхал веточку полыни, бередя в сердце любовь к земным истинам. И меня вернули. И вот я опять свободен. То есть — живу любовью ко всему живому. А прежде, до осознания вечного пути, только с ужасом медленно умирал. Ожидание смерти — не есть ли сама смерть? И тогда ожидание жизни — жизнь. Итак, искупление! Все лучшее, загубленное во мне болезнью, должно восторжествовать в любви к настоящему!»
Мценский минут пять не мог «отклеиться» от медицинского заведения, касаясь его дверей занывшими, трепетными лопатками, на которых теперь прорастали крылышки утверждения в истинности воскрешения. Он все еще боялся, шагнув, тут же упасть, провалиться в беспамятство, вынестись вновь на дорогу небытия. Но даже если ничего этого не произойдет и сам он благополучно удержится на поверхности планеты — не растворятся ли его благие намерения в просторах дарованного пространства от первого же соприкосновения с одной из пылинок обретенной свободы?
Отделившись от ворот, Мценский напряженным, ходульным шагом двинулся в глубь улицы, угадывая в конце кудрявой, утыканной густо-зелеными липами перспективы дыхание широкой реки, напоминавшей своими гранитными берегами гигантскую рукотворную ванну.
Неуверенно продвигаясь по набережной Невы, Мценский обстукивал взглядами сизое небо, разноцветные старинные дома, как бы с разбега остановившиеся возле непреодолимой реки, ласкал глазами корабли, приткнувшиеся к гранитным граням берегов, узнавал, словно позабытые радости детства, птиц, и прежде всего крикливых чаек, снующих в двух стихиях — воде и воздухе; заглядывал в глаза незнакомых людей, и люди нравились Мценскому — все: и юные, свежие, сильные, и вдоволь пожившие, привядшие, расслабленные, с достоинством истинных героев прогуливающиеся по набережной знаменитой реки.
Углубляясь в город, Мценский пьянел от запахов этого каменного мира — бензинного перегара, испарений пористого кирпича, помоечных продуктовых бачков, складов, магазинов, набитых химикалиями, кислой капусткой, книгами, мебелью, расчлененными тушами, напитками, дохлой рыбкой… Мценский впитывал эти запахи с невероятным наслаждением, содрогаясь желудком, кровью, нервами, но больше — волнуясь душой, ибо не просто впитывал быт, но вспоминал его, как вспоминают взрослые люди запахи утраченной родины, любви, детства.
Покинув больничные стены, Мценский возвращался в жизнь новичком: многое призабылось, выцвело, отстранилось. Болезнь как бы изолировала мозг от мира насущного, от его «экспонатов», от всех его красок, движений, назначений. Там, под затяжным, многолетним алкогольным дождичком, Мценский почти утратил способность ориентироваться в этом мире. И теперь, садилась ли на рукав Викентия Валентиновича муха, утомленная полетом, — Викентий Валентинович с удовольствием узнавал муху. Не вспоминал, а именно узнавал — всю сразу, — от ее земного предназначения, функций, облика, до ее, так сказать, имени, словесной меты, которой обозначил эту тварь человеческий разум. Узнавал с восторгом, лелея слово «муха» во рту, будто освежающий леденец. Опускалась ли на руку Мценского капля воды от поливального уличного автомобиля, Викентий Валентинович с наслаждением узнавал каплю, ввинчивал в нее вдохновенный взор, как в драгоценный алмаз, затем — слизывал каплю с ладони, пьянея от приобщения к утраченному, и ликовал, не слишком громко, но искренне.
Очумело побродив по Васильевскому острову, Мценский так и не решился идти к себе домой. Да и где он, этот «его дом»? В паспорте, в отметке о прописке, — не более того. Нужно было понукать мозг, чтобы вспомнить, куда его поселили после развода с женой? Нет, не сейчас… Да и ноги, отвыкшие в больнице от ходьбы, ощутимо ныли. Поравнявшись с дверьми старенького кинотеатра, Мценский решил посидеть в кресле прохладного зала.
Крутили ленту грузинского кино. По укоренившейся привычке Викентий Валентинович не доверял периферийному киноискусству и уже приготовился вздремнуть, но фильм был какой-то не такой, не то чтобы забавный, скорей необычный. Назывался он «Покаяние». Впечатление от фильма слояшлось тревожное и одновременно ослепляющее… Захотелось на воздух: к деревьям, птицам. Фильм был страшным, трагические проблемы недавнего прошлого режиссер подавал с кладбищенским юморком. О спасительный юморок, дай бог тебе здоровья! И все-таки хотелось к птицам. Чтобы окончательно не разлюбить людей.
Возле металлической ограды Соловьевского садика Мценский остановился в нерешительности, а затем шагнул за решетчатую, чугунного литья, калитку.
Все скамьи были заняты бабушками и дедушками. За исключением одной, густо загаженной голубями и воронами, во всяком случае — не соловьями. Мценский опустился на скамью, подложив под себя газету, недавно купленную в киоске и с жадностью им прочитанную прямо на набережной, на ходу. И опять многое поразило, особенно происшествия впечатляли: убийства, кражи, торговля наркотиками…
На четвертой странице газеты позабавила история с переодеваниями: смазливый паренек, скрывавшийся от милиции, умудрился полгода благополучно прожить… в женском общежитии, выдавая себя за девушку. Мценского развеселил не столько сюжет газетной истории, сколько сам факт ее появления на страницах обкомовского органа печати, да еще с фотографией паренька, ка ушах которого болтались дешевенькие клипсы.
«В каком же я глубоком штопоре побывал, если такие колоссальные перемены в стране проворонил?!»— размышлял Мценский, сидя на забрызганной птицами скамейке, и тут его рука нашарила в кармане пальто скользкую, обернутую в целлофан, книжечку: паспорт.
«На лавочке сижу, как бездомный… А в документе наверняка указано, где живу. Данные проставлены…»