кинокартину «Гроза» режиссера Петрова, — за границей она идет с русскими надписями, — перевод найден был излишним.
Будьте скупы на слова. Пусть каждое из них как заостренная стрела, бьет прямо в цель — в сердце зрителя.
Часы в кармане зрителя и часы его переживаний показывают разное время. В «Трех сестрах» за два с половиной часа зритель без натяжки переживает целую жизнь. Объяснение такому явлению относительности мог бы дать Эйнштейн. Конечно, вас здесь интересует, как это достигается.
Экономией и движением. В пьесе должно быть только самое главное, — драматург пусть будет беспощаден к самому себе: все, что можно убрать, хотя бы и ценное, убирать без сожаления, в жертву экономии, плотности текста и насыщенности действия.
Ни мгновения остановки, ни слова покоя, хотя бы для важной характеристики. Занавес поднят, театральное время взмахнуло размалеванными крыльями и устремляется вперед, по путям намеченных судеб. Все в изменении, в движении, — с каждой фразой персонаж делает шаг по лестнице своей судьбы. Если он сел и замолчал, то через минуту встанет иным. Он ушел одним, — вернется другим.
Зрительный зал болезненно не выносит остановки, если это ненужная для движения пауза. Полсекунды без изменения, — топтания на месте, — превращаются в резонансе зрительного зала в долгую томительную скуку, в свинцовую тучу тоски.
О, скука зрительного зала! Это больше, чем неучтивость, — это общественное преступление. Неважно, что зритель скучал полчаса в трамвае, по пути в театр. В трамвае была пауза жизни. Здесь — пауза в творчестве. Зритель пришел в театр творить, потому что воспринимающий искусство — такой же творец, как и дающий его.
Здесь драматург сдает социальный экзамен. Ощущение творческой воли масс возможно лишь при условии своей осознанной связи с их творческой жизнью. Их задачи — его задачи, их волнения — его волнения.
Драматург парадоксально нарушает основной закон физики, — он одновременно должен занимать в пространстве два места: на сцене — среди своих персонажей, и в кресле зрительного зала. Там — на сцене — он индивидуален, так как он — фокус волевых линий эпохи, он синтезирует, он философ. Здесь — в зрительном зале — он целиком растворен в массах. Иными словами: в написании каждой пьесы драматург по-новому утверждает свою личность в коллективе. И — так — он одновременно творец и критик, ответчик и судья.
Мы вплотную подошли к широкому развитию творчества личности в коллективе. Но не будем закрывать глаза на печальную картину какого-то чуждого нам пережитка… Вот драматург, в свете зеленого абажура, одиноко ерошит волосы над скудным вымыслом, скудным потому, что полнокровие жизни катится мимо его двери; театр с мучительным нетерпением ждет каких-то гениальных пьес, самосильно инсценирует классиков и один на своих плечах волочит всю тяжесть культуры театра; зритель ограничивается молчаливым созерцанием представления пьесы, принужденный потреблять не то, что ему страстно хочется, а что дают. Зритель еще не участник, — только созерцатель.
Массы советского зрителя стоят у дверей театра. Они принесли свою любовь, свою ненависть, весь свой оптимизм каменщиков нового мира.
Советский зритель желает видеть на сцене своего представителя: это прежде всего великий оптимист, новый герой народной сказки, сказки осуществленной в жизни… Оптимизм — вот под каким знаком вырастает наша драматургия.
Драматург должен понять, что наш, советский зритель — сложное и многогранное существо. Он может дремать, когда не задевают его страстей. Он будет добродушно смеяться даже пошлой комедии, находя в ней кое-какие основания для добродушного смеха. Но он же станет страстным соучастником высокого искусства, воплощающего великие идеи нашей эпохи.
Нужно верить в неисчерпаемые творческие возможности масс, как верил Ленин, как верит Сталин. Нужно положиться на художественную мудрость
СССР — в центре внимания всего мира. Наши друзья и наши враги жадно хотят понять, как произошло явление СССР, кто мы и что у нас делается. Такое напряженное внимание обязывает.
Предпосылки и возможности строящегося социализма таковы, что наше искусство романа и театральной пьесы должно дать новые, еще невиданные качества. Две с половиной тысячи лет человечество растило цветы своего искусства на корнях Эллады, посыпало свое искусство аттической солью. Искусство СССР должно открывать новую эпоху мирового искусства. Это нас обязывает.
На сегодня в СССР — шестьдесят миллионов людей, читающих художественную литературу и, наверно, такое же количество посещающих театр.
При обращении книги среди читающих пятнадцать раз (не больше, из-за качества бумаги) тираж читаемого писателя должен быть в четыре миллиона экземпляров. Для писателей с несколькими книгами, видимо, придется строить бумажную фабрику для каждого. Это все обязывает.
Эти обстоятельства, а также и то, что если некоторые писатели, увенчанные лаврами, проявили благополучную сонливость, — советский читатель, мощные слои новой, пролетарской интеллигенции за семнадцать лет не спали совсем и обнаружили стремление перегнать в культурном росте советского писателя, — все это обязывает нас, писателей, ударно повысить нашу культуру, наше художественное мышление, освоение русского языка и включить себя в более тесную творческую связь с массами.
Я заканчиваю предложением созвать конференцию актеров, драматургов и зрителей, — то есть делегатов от зрительских конференций, для более тесной и более творческой связи.
Великий романтик*
Представьте время царствования Александра III, девяностые годы. На перекрестках жизни — жесткие усищи городового, овеваемого запахами мещанских пирогов. Навсегда как будто отшумели страсти так бурно начатого и так томительно кончающегося века.
Ни едкой злобой Щедрина, ни печальной иронией Чехова не прошибить сна России — этой обывательской бабищи в ситцевом сарафане.
Помню, в Самаре иду с моей мамой по Москательной улице. Горячий ветер гонит известковую пыль, и воняют заборы. По какому-то поводу спрашиваю о царе и говорю громко это страшное слово, одетое в черный сюртук, широкие шаровары и барашковую шапочку.
С тревогой обернувшись, мама шепчет мне: «Слышишь, никогда не произноси этого слова вслух…»
В такое-то время в мою жизнь ворвался маленький человек со всклокоченными волосами и голосом, раскатывающимся по вселенной, стал рассказывать о «Тружениках моря», о «Соборе Парижской богоматери», о «Человеке, который смеется»… Взмахами кисти, почти похожей на метлу, он рисовал портреты гигантов. Гневными взмахами метлы он разогнал мещанские будни и увлек меня в неведомый мир страстей Большого Человека.
Он наполнил мое мальчишеское сердце пылким и туманным гуманизмом. С каждой колокольни на меня глядело лицо Квазимодо, каждый нищий-бродяга представлялся Жаном Вальжаном.
Справедливость, Милосердие, Добро, Любовь из хрестоматийных понятий вдруг сделались вещественными образами, и пусть они шагали на ходулях, пусть вы — иной современный читатель — назовете их чучелами, набитыми абстракцией! Мальчишескому сердцу они казались живыми титанами, и сердце училось плакать, негодовать и радоваться в меру больших чувств.
Гюго, как титан, похитивший с неба молнии, ворвался с невероятиями своих афоризмов и метафор в скучный лепет моей будничной жизни. И это было хорошо и грандиозно… До сих пор я предполагал, что дождь есть дождь, и вдруг прочел у него:
«Если бы в ночь на 18 июня 1815 года не шел дождь, — вся будущность Европы была бы изменена.