сложилось впечатление о Люсином отце, убитом пьяным казаком, как о типичном, хотя и чудаковатом русском интеллигенте. Иван Евграфович Медведев, отец Люси, был одержим идеей изучить до тонкости остяцкие диалекты и для этого каждые вакации выезжал из Ревеля, где был преподавателем словесности в гимназии, то на Урал, то в Западную Сибирь. А перед самой империалистической войной перевелся в тобольскую гимназию…
И Люся задумалась: вспомнила отца — худого, долговязого, с всклокоченной бородкой, беспомощного в быту книжника и полиглота. Матери она не знала — та умерла от родов, и Люсю вынянчила сестра матери тетя Эви, часто повторявшая, когда девочка выросла, что такой любви, как у Ивана и Люсиной мамы, не было, нет и больше не будет. Тетя Эви уверяла, что отец Люси и на языках-то помешался только из любви к жене — начал с ее родного эстонского, а потом увлекся… Может, так оно и было — покойную жену Иван Евграфович боготворил, все знали это. Но, став постарше, Люся поняла и то, что языки отцу давались легко, играючи, поэтому едва ли мать была причиной отцовой лингвистической страсти. Девочка росла в атмосфере ежедневных рассуждений отца (говорить-то ему больше было почти и не с кем) о финском, ижорском, вепском, черемисском, вотяцком, венгерском, вогульском, остяцком и прочих угро-финских языках. Остяцкому отец отдавал предпочтение, считал, что этот язык наиболее близок праугорскому, и для постижения его тайн изучал составленные миссионерами-священниками азбуки: Егорова на обдорском диалекте, Тверитина на вах-васьюганском, а потом зачастил каждое лето вместе с дочерью в Приобье…
— У остяков что ни диалект, то, по существу, язык, — все еще мыслями в прошлом, проговорила негромко Люся слова отца. — Без практики тяжело.
Фролов снова рассеянно кивнул. Он не мигая смотрел на мелкую рябь солнечных бликов, плясавших по воде, а видел беспорядочное мельтешение сухих и колючих снежинок, которые швыряла в лицо январская вьюга шестнадцатого года, когда он, Фролов, потерявший в метели оленей, вымотавшийся, обессилевший, полз снежной целиной и вдруг, всплыв из очередного забытья, увидел прямо перед глазами серьезное строгое лицо своего спасителя — седобородого остяцкого старика с чуть раскосыми черными глазами.
3
Еремей закрепил последнюю морду в проходе запора — изгороди из кольев, протянувшейся от берега к берегу речки Куип-лор ягун, поднялся с колен, глянул в лесную чащу, где меж бородатых пихт и кедров уже скапливался, густел сумрак, и, подхватив небольшого сонного осетра, который давно, видать, застрял в запоре, неторопливо пошел к берегу по пружинистым жердям мостков.
Около огромной, в два обхвата, сосны-сухары бросил рыбину на мешок из налимьей кожи. Посмотрел на гладкие бугры ствола, напоминающие добродушно-удивленное щекастое лицо с небольшим дуплом-ртом, перевел взгляд на родовую метку «сорни най», которую вырезал, как только пришел сюда, — два, один в другом, человечка: сама Сорни Най, в ней урт Сатар — предок рода. Сходил с котелком к реке, принес воды. Открывая дедушкину сумку-качин, взглянул привычно на знак «сорни най», который был вышит плотно подогнанными бисеринками, сравнил еще раз с тем, что вырезал на сосне, и сдержанно улыбнулся — хорошо вырезал, точно. Достал из качина кресало, кремень-камешек, клубочек трута. Сноровисто разжег костер, повесил над ним на рогульке котелок и начал разделывать осетра.
Тоненько позванивали колокольчики оленей, которые, пофыркивая, паслись между деревьями; тяжелыми вздохами проносился иногда неясный шум по вершинам деревьев; негромко потрескивал, постреливал костер, шипел, когда в него выплескивалась вода из начавшего побулькивать котелка. Желтая заря тихо угасала за елями, тени сгустились и опять поблекли — из глубины неба, прямо над головой, выплыл, налившись прозрачной белизной, ломтик луны.
Колокольчики вдруг перестали вызванивать, но тут же зачастили, затрезвонили встревоженно; олени, хоркнув, метнулись в чащу.
Еремей рывком поднял голову и обомлел — на противоположной стороне поляны, то появляясь в залитых лунным светом прогалинах, то исчезая в тени деревьев, неторопливо брел, уткнув морду в белую пену ягельника, медведь — большой, сытый, округлый, с гладкой блестящей шерстью, переливающейся по буграм лопаток. Мальчик поднялся на ноги. Бесшумно снял с обломленной ветки сухары карабин. Укрепился на широко расставленных ногах.
— Э, чернолицый, пэча вола, — окликнул негромко медведя. Тот вскинул морду, замер. — Здравствуй, говорю, сын Нум Торыма, брат людей нашего рода, — чуть громче, стараясь произносить слова четко и уверенно, повторил Еремей.
Медведь заворчал, колыхнулся, хотел встать на дыбы.
— Не надо, пупи, не боюсь. Дедушка сказал: если хозяин не будет слушаться, возьми у него жизнь, — мальчик передернул затвор карабина. — А я не хочу убивать тебя. Ты отец урта Сатара, наш отец. Нельзя нам убивать друг друга. Иди отсюда, пупи. Здесь мое место. Мне его дедушка, Большой Ефрем-ики, отдал. Знаешь моего дедушку? Вот его ремень, посмотри… — Не спуская палец с курка и зажав приклад под мышкой, провел левой рукой по поясу, потрогал-поперебирал медвежьи клыки. — Видишь, сколько зубов твоих братьев? Хочешь, чтоб и твои тут висели?.. Рано еще тебе умирать. Вон какой ты сильный, молодой, тебе жить надо. Иди, пупи, нечего тебе тут больше делать!
Медведь нехотя повернулся — лунный свет полосой скользнул по его спине — и поплелся назад, в урман, исчезая в полумраке, сливаясь с ним, словно испаряясь.
Мальчик беззвучно засмеялся, глубоко и облегченно вздохнул и, резко развернувшись, вскинул карабин, выстрелил почти не целясь в еле различимый на другом берегу речки свежеошкуренный шест, которым измерял глубину. Шест переломился; оглушающий раскат выстрела, пометавшись по поляне, скатился вниз по реке. И как только затихло вдали слабое эхо, с низовьев Куип-лор ягуна донеслось из тайги еле слышимое: «Ермейка-а-а…»
Еремей, приоткрыв рот, вытянув шею, недоверчиво прислушался.
Крик повторился, но уже громче, ближе. Еще раз — еще ближе…
Взлохмаченный, растрепанный Антошка Сардаков вылетел на поляну, проскочил с разгону несколько шагов, но, увидев Еремея, сразу обмяк, обессилел. Хватая ртом воздух, опустился, словно подламываясь, около костерка.
— Беда, Ермейка… Большая беда… Там, — судорожно махнул рукой за спину, — там твоего отца убили… Дедушку, Большого Ефрема-ики, бьют…
Еремей дернулся, сшиб рогульку — котелок опрокинулся на угли. Белый толстый столб пара с шипеньем рванулся вверх, ударил в лицо мальчика. Он отшатнулся, зажал глаза ладонями.
— Кто убил?! За что?
— Русики… С ружьями, — зло ответил Антошка. — Отец говорит, при колочаках с Астахом-сыном ходили, бога Сусе Криста люди были. А сейчас не знаю кто: сесеры какие-то…
— Рассказывай!
Антошка, глядя в костер, начал рассказывать срывающимся голосом о том, как подплыли ранним утром к их стойбищу пятеро русских: начальник Арчев, трое мужиков и Кирюшка, который служил раньше у купца Астаха. Русики держались по-доброму, большие листы бумажных денег дали, новые деньги — двухголовая птица на них без царской шапки, голая; еще соли немного дали, топор новый дали, две свечки — не жадные русики, богато одарили. Отца просили, чтобы показал, где Большой Ефрем-ики живет. Отец не соглашался. Нельзя, говорил, Ефрем-ики запретил, рассердится. А когда поели, когда русики его водкой напоили, добрый стал, веселый — согласился. Его, Антошку, послал, чтобы в протоках дорогу к Сатарам показал. Четверо русики поехали, пятый, Иван, остался…
— Чего им от дедушки надо? — резко перебил Еремей.
— На имынг тахи велели отвести. На эвыт Нум Торыма. А Большой Ефрем-ики… Не живой он уже, наверное, — и, не совладав с собой, Антошка всхлипнул.
Еремей запрокинул голову, зажмурился, задержал дыхание. Потом снял с себя пояс отца, протянул Антошке.