завораживающим. Свет благодати, больной и святой, явственно освещал лицо моего брата: в этой смертельной бледности было что-то сверхъестественное, она напоминала легендарный витраж.

Словно позируя для положения во гроб, одна из монахинь тихо обтирала эти губы, бесцветные, но священные… Даже Раймонде, которая была насмешливее Рози, но и более простодушна, в какой-то момент показалось, что вновь попала в давние времена наивной набожности, когда она слушала разинув рот догматы катехизиса.

Я сам стоял на коленях, и мы ждали врача (я послал за ним одного мальчика из хора). Я отчетливо помню, что меня несло по воздуху в пространстве какого-то миража, где все было несоизмеримо с земным. Безразличное добродушие доктора конечно же сведет на нет такое мистическое «присутствие». Я был взволнован, меня лихорадило, и мне наивно хотелось, чтобы это продлилось: вдруг я ошеломленно почувствовал, что кто-то ущипнул меня за руку. Я сглотнул слюну и застыл на месте; брат по-прежнему лежал без дыхания: открытый рот, голова бессильно свешивается вниз, но он щипал меня за руку; он проделывал это так ловко, что никто не мог ничего заметить. Может быть, мне показалось? Я не смел предположить, что со мной играют. Мне следовало, впрочем, сохранять невозмутимый вид; я никогда не испытывал более странного ощущения: в нем были вместе восхищение, стыд и даже порочность. Посреди хоров меня охватила дрожь: никогда еще я не приближался так близко к хаосу или, точнее, к сладострастию чувств. Я воображаю себе женщину, побежденную неожиданной лаской, — настолько извращенной, что она и не могла себе вообразить, и своей неожиданностью способной действительно вывернуть ее наизнанку. Я восхищался, в некотором смысле, своим братом, он унижал меня и околдовывал (по сравнению с ним Эпонина на башне была просто ребенком), но я, как идиот, опасался за его разум.

Мне не терпелось — здесь я уступал пошлой обыденности — прояснить эту злополучную историю; врача я встретил с облегчением. Монахинь больше всего беспокоила незаконченная церемония, которую нельзя было просто так прервать. Они тихо расспрашивали его.

— Может быть, — говорила настоятельница, — отнести его в ризницу?

Врач ворчливо ответил, что прежде всего следует высвободить аббата из церковных облачений: пока на него надеты эти непреодолимые украшения, невозможно было в достаточной мере разжать его грудь.

— Меня еще удивляет, — сказал он с чрезмерной нервозностью, — что при таких панцирях это не случается еще чаще. Что ж, наверное, придется разрезать. Конечно, это очень дорогие вещи! Скорее, сестрицы. Я же не могу ниоткуда его осмотреть, а вдруг человек умирает?

Одна из монахинь набросилась на ризу. Мы с мальчиком из хора помогали ей и уже начали распутывать его, а в это время врач громким голосом сурово отвечал настоятельнице, которая еще надеялась на продолжение мессы:

— Да нет же, сестра моя, нельзя требовать от умирающего, чтобы он служил мессу. Это бесчеловечно… Что делают здесь эти люди? Они ждут? Чего вы ждете? Ждать бесполезно. Вы что, хотите, чтобы он служил уже за пределами сил человеческих и снова упал? Это немилосердно, вы же видите, этот человек истерзан мучениями!

Мне показалось, — и это привело меня в беспокойство, — что на застывших губах моего брата возникла непроизвольная улыбка: слово «мучение» обладало еще более истинным значением, которое врач и не мог себе вообразить.

Разоблачение безжизненного священника на ступенях выглядело погребально. Прихожане беззвучно и медленно покидали церковь. Я видел, как встала и вышла Эпонина со своими подругами; в этой ситуации у них был глупый вид. Пред алтарем покоилась мертвая нагота сутаны; в святилище зияла какая- то зловещая пустота. Сестры-монахини сложили убранство и понесли его в ризницу.

Осмотр был закончен, коленопреклоненный врач покачал головой.

— Мы отвезем его домой в моей машине, — сказал он. — Как будто бы ничего серьезного, по крайней мере, ничего нового.

Мы с привратником донесли моего брата до дверей церкви, где нас ожидала машина врача. Толпа ждала на площади, но Эпонина ушла.

Я попросил врача отвезти Робера ко мне. Сестры и привратник в униформе сопровождали нас.

XI. Сон

Моего брата надо было раздеть; он открыл глаза, но отвечал на наши вопросы лишь очень невнятно. Монахини — возможно, впрочем, из-за страха перед врачом — делали свое дело слишком робко. К моему удивлению, они безоговорочно согласились с тем, чтобы брата отвезли ко мне. (Одна из них все же предложила подождать, пока аббат придет в себя, прежде чем перевозить его вещи: решать должен только он.) Врач сказал мне еще, что в общем никаких новых поводов для беспокойства нет. Он плохо понимал причины обморока: просто усталость вкупе с большим нервным напряжением. Но он подчеркивал: Роберу следует полечиться и хорошенько отдохнуть. Было бы неразумно жить в сыром доме священника. Ему будет лучше оставаться здесь: и с точки зрения моральной это несравнимо. Сестры, с их угрюмыми радостями, грязная прислуга — и вообще от жизни в доме священника разит могилой. Робер болен, и болен серьезно, пора как-то реагировать.

Это происшествие возбудило вокруг неподвижного тела аббата большую суету; я сам оказался в ней замешан, причем так, что я ничего не должен был решать. Это был лучший способ дождаться момента, чтобы поговорить с братом. Происшествие до такой степени меня поразило, что я без конца возвращался к нему в поисках смысла, следствий и скрытых причин. Мне не сиделось в одиночестве, хотелось поговорить с Робером без свидетелей или отыскать Эпонину: сами события уже свершились, и мне нужно было их снова и снова обдумывать и возвращаться к ним, чтобы выяснить все обстоятельства. Я презирал себя и презирал в себе эту видимость отваги, которая становилась ничтожной в тот момент, когда я обнаруживал перед собой гигантскую пустоту.

Я стоял на самой холодной вершине, какую только можно себе пригрезить, и я должен был жить здесь изнемогая, если не без гордости. Мне нужно было отвоевывать брата у смерти или у безумия! Мне было стыдно, что я был так легкомысленен и не догадывался о присутствии драмы в той комедии, которую играл Робер, — или же комедии в драме. Я растерялся, точно так же, как это случается в любви. Но я был до такой степени неспособен любить (если только не воспринимать в качестве любви мою дружескую привязанность к Роберу), что это испытание впервые в моей жизни дало мне представление о непроизвольном и несчастном восхищении. Ощущение, что Робер играл со мной, что он теряет разум, что он может умереть, дарило мне ощущение чрезмерной радости и причиняло чрезмерную боль.

Мне не терпелось тут же поговорить с Робером (я знал, что это будет долго, безысходно); и одновременно мне хотелось бы встретиться с Эпониной (но это не имело бы ни малейшего смысла, если бы я не поговорил сначала с братом). У меня больше не было болезненного желания молчать, и я искал какого-нибудь выхода наружу. Я ждал, не произнося ни слова, но мысли мои кипели так бурно, что меня начинало заносить во все стороны, пока я не признал себя обреченным на безвыходность и бессмысленность положения нечеловеческого.

В таком возбужденном состоянии я проводил монахинь до дверей, вернулся в комнату с закрытыми ставнями и бесшумно сел у изголовья брата. Объяснение, как я заранее понимал, будет бесконечным, если оно вообще произойдет; расспрашивать Робера я мог лишь очень не торопясь. Его щипок означал, что он

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату